Мой Пушкин
Иванка Польченко
Мой Пушкин…-- Что я знаю об этих двух словах? Так говорила Марина Цветаева. Так наверняка говорили Сергей Есенин, Антон Чехов, Лев Толстой и многие другие. Мне всегда казалось, что говорить так имеют право лишь лучшие, выдающиеся люди, которые способны постичь то совершенство, с которым у меня всегда было связано творчество Пушкина. А между тем, у каждого из нас есть что-то самое любимое, самое близкое, самое дорогое из его произведений, что он хранит в глубине души. Творчество поэта стало неотъемлемой частью нашей жизни. Столько строчек, цитат, фраз, ставших крылатыми, прочно вошли в нашу речь и мышление, что иногда мы говорим словами Пушкина, не замечая, а часто – не зная этого. И когда об этом подумаешь, вдруг понимаешь, что яркое творчество Пушкина, такое личное и родное, одновременно является всеобщим, присутствующим всюду и потому – почти незаметным. И в то же время, творчество Пушкина –-- такое неоценимое богатство, о котором могут мечтать все народы мира. Так что же такое – “"Пушкин"”? – Нет, вернее, что такое “"Пушкин"” для меня, “мой Пушкин”?
В первую очередь, это, конечно же, сказки. Сказки, которые знакомы каждому с самого рождения, наряду с русскими народными сказками и произведениями Г. Х. Андерсена. Они стали уже настолько родными, что сейчас трудно представить себе, что каждая из них –-- самостоятельное литературное произведение. Кому в детстве не читали сказки Пушкина о мертвой царевне, о царе Салтане, о ловком Балде, о золотой рыбке, о царе Додоне и золотом петушке? Все их я знала наизусть, и все они –-- неповторимая атмосфера детства. В них я впервые столкнулась с добром и злом, с волшебством и любовью. На самом деле, сказки –-- это самые первые уроки жизни. И “первые учителя” человека --– образцы русской литературы и языка - произведения Пушкина.
Сказки --– не такой уж легкий жанр, как это может показаться. Что побудило Пушкина написать их: желание показать легкость в обращении с пером, результатом чего стала, например, “Гавриилиада”, или стремление к чему-то доброму, светлому, волшебному, к чему-то, связанному с “преданьями старины глубокой”, с няней, с настоящей Россией - Русью, которой “пахнет” в каждой сказке? Я думаю, что именно второе, поэтому они так удались поэту, поэтому я так любила их в детстве и люблю до сих пор. А еще я уверена, что когда-нибудь открою эти сказки перед другим маленьким человечком, чтобы вместе с ним вновь войти в их чудесный мир.
Но сказки –-- это только одна сторона таланта, одна сторона любимого поэта. Мой Пушкин – это еще и проза. Человек до определенного возраста только накапливает наблюдения, впечатления, ощущения; анализировать и осознавать их, четко формулировать свои мысли он начинает позднее. Это относится, в первую очередь, к литературе. По-настоящему оценить и понять прозу Пушкина я смогла, только перечитав ее. Действительно, только так и нужно писать: “просто, коротко, ясно”. В стихах Пушкина неизменно отмечают их звучность, необыкновенную легкость языка, совершенство размера и ритма, но ведь проза ничуть не уступает стихотворениям! В ней столько необычайной красоты, юмора, изящества; она наполнена любовью, добротой, искрящимся смехом, нередко грустью, и я не могла удержаться от восхищения, как не могла сдержать улыбку или слезы во время чтения. Каждая фраза совершенна, отшлифована, как драгоценный камень, необычайно певуча и поистине прекрасна - “сокровище”, как сказал о прозе Пушкина Л. Н. Толстой. Как жаль, что я не владею этим совершенством, ведь, когда говоришь о Пушкине, хочется быть достойной высоты его творений!
И все же, мой Пушкин --– это, прежде всего, “Моцарт и Сальери”, потому что для меня именно в этом произведении раскрывается не только Пушкин-творец, но и Пушкин-человек, Пушкин-личность. Конечно, сравнение Моцарта и Пушкина уже затерлось, кажется, что не стоит обращать на него внимание, но ведь это действительно так! И не случайно их сравнивают так часто: гения музыки и гения литературы.
Читая Пушкина, я неизменно представляю его легким, изящным, искренним, мудрым и молодым. Он как будто парит над нами, подобно музыке Моцарта. Его произведения совершенны, они –-- “священный дар”, “бессмертный гений”, который может самого тебя заставить взлететь над “нуждами низкой жизни”, войти в узкий круг “избранных, счастливцев”. И “неслыханная простота” и легкость пушкинских произведений, которую сравнивают с моцартовской ясностью и гармонией, - не случайная находка и не пример осуществления творческих замыслов. Это доказательство великого дара писателя, потому что в этой простоте скрывается бесконечная глубина мыслей и чувств, многообразие всей жизни. И это позволяет каждому увидеть в гениально простых и незатейливых фразах Пушкина что-то свое, отражение своей души в данный момент. Поэтому для каждого человека, каждый раз, когда он откроет их, произведения эти будут иметь единственный смысл, неповторимое значение.
Я знаю, что наверняка даже сейчас есть люди, считающие Пушкина “безумцем”, которому был ниспослан Божий дар. Так считали и многие его современники, называвшие поэта “"пустым человеком”", “"безнравственным"”, “"ветреным", как когда-то Моцарта величали “"гулякой праздным". По историческим источникам мы можем сейчас судить о Пушкине-человеке. Да, я могу сказать, что в его жизни был цинизм, поражавший даже современников, была угодливость, была мелкая мстительность, были даже грубость и пошлость… Но тем не менее для меня --– Пушкин прекрасен. Прекрасен, несмотря ни на что, потому что душа его отличалась неизъяснимым благородством, величием и глубиной. Я убеждена, что человек не может лгать, когда он творит! Душа Пушкина сквозь все грязное, наносное, привитое эпохой, зажгла его творчество ярким пламенем, ведь даже в дни тоски и душевных страданий “он написал столько светлых восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния”, ведь его перу принадлежат гордые и страстные “"Во глубине сибирских руд"…” и “"К Чаадаеву…", прекрасно-нежные “"Я вас любил", “"Я помню чудное мгновенье…". Это пламя осветило всю жизнь великого человека до его последних минут: “"Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Все, что было в его жизни беспорядочного, бурного, болезненного, было данью человеческой слабости, обстоятельствам, людям, обществу. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого самоотвержения!" --” – писал П. А. Вяземский.
Вспомните, ведь ни в одном произведении Пушкина, как и у Моцарта, никогда мы не встретим ни темного, ни злого, ни зловещего и пугающего. - Все верно: “гений и злодейство – две вещи несовместные”!
www.referatmix.ru
(пороману “Евгений Онегин”)
Творчество А.С.Пушкина является достоянием всего человечества. Читая его произведения, людипогружаются в “мир Пушкина”, с его неповторимым, ярким языком, вечносовременными образами и проблемами. В детстве мы зачитываемся сказками,взрослея, открываем для себя романтические поэмы и “Повести Белкина”. Венцомтворчества Александра Сергеевича, на мой взгляд, является, роман в стихах“Евгений Онегин”. Его я прочел совсем недавно, после того как родители подарилимне двухтомник произведений А.С. Пушкина, подготовленный и изданный в нашемгороде к юбилею писателя.
Многое поражает в романе: и широта изображениядействительности 19 века, и великолепные картины природы, и взаимоотношениямежду героями романа. Самое сильное впечатление произвело на меня изображениепоэтом главного героя – Евгения Онегина, человека со сложным противоречивымхарактером.
Автор изображает своего героя, какобыкновенного человека с его достоинствами и недостатками. Являясьцентральным героем произведения, Онегин концентрирует вокруг себя основныепроблемы романа, заставляет читателя задуматься, положительный ли это герой,лишний ли он человек своего времени. Раздумья автора и читателя можно выразитьвопросом Татьяны: “Кто ты, мой ангел ли хранитель, или коварный искуситель: моисомненья разреши”.
В началеромана Онегин предстает как человек, типичный для светской петербургскоймолодежи. В его облике раскрываются характерные черты столичной дворянской среды.Это – “молодой повеса”, франт, “как денди лондонский одет”, жизнь которого проходитлишь в светских развлечениях и лишена глубокого человеческого содержания. Отчастиэто объяснялось воспитанием, оторванным от народной почвы, его окружали иностранныегувернеры и гувернантки, научившие в совершенстве владеть французским,танцевать, непринужденно держаться в обществе. Для света этого было достаточно:“Свет решил, что он умен и очень мил”.
Автор подчеркивает в Онегине его “резкий,охлажденный ум”, показывая скептика, “философа в осьмнадцать лет”: онувлекается экономическими учениями, в спорах он ироничен, язвителен. Это делаетпохожим его на Чацкого. С самого начала характеристики Онегина намечаетсявозможность духовной эволюции. Тот образ жизни, который он ведет, несмотря на внешнюю наполненность (бесконечные посещения театров, балов, пирушек), неприносит Онегину удовлетворения, герой не видит цели и смысла жизни. Им владеет“русская хандра”: он разочарован в действительности и, “несмотря на молодость”,пресыщен чувствами.
И все-таки в Онегине, “герое своего времени”, многопушкинского, автобиографического. В самом характере Онегина, в его “хандре”было много такого, что пережил и сам Пушкин. Автор пишет о своем герое и осебе:
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой фортуны и людей
На самом утре наших дней
(V, 26).
Итак, обаразочарованы в светской суете, оба изведали игру страстей, оба недовольны,озлоблены, холодны. Автор показывает, что “русская хандра” — не мода, а национальнаяособенность, порожденная русской жизнью, ударами судьбы, которые испытывалилучшие люди.
Постепенно все сильнее ощущается разрыв междуОнегиным и петербургским светом; и Онегин уезжает в деревню, где пытаетсязаняться какой-нибудь полезной общественной деятельностью. Он облегчает участькрестьян, заменив тяжкую барщину легким оброком:
Ярем он барщиныстаринной
Оброком легким заменил,
И раб судьбу благословил.
Этим он вызываетлишь недоброжелательство местных помещиков-крепостников, всех этих Гвоздиных,Пустяковых, которые решили, что Онегин “опаснейший чудак”, фармазон, сумасброд.С этими людьми никакого общего языка главный герой не находит. Но, оторванный от светской, дворянской жизни, Онегин оказывается далеким и от народной жизни.Именно этим и объясняется сложность, противоречивость онегинского характера.
Перваявстреча Онегина с Татьяной помогает понять, насколько велика его отчужденностьот народной жизни. Он слишком привык к “науке страсти нежной”, к игре в любовьсветских красавиц, чтобы по-настоящему откликнуться на серьезное чувство провинциальнойбарышни, проникнуть в ее душевный мир. Правда, он поступил с ней по-своемучестно и благородно, сказав ей прямо, что думал, не пытаясь вероломновоспользоваться ее доверчивостью. Но внутренний, душевный мир Татьяны осталсядля него чуждым, равно как и поэзия национальных традиций, “привычек милойстарины”, деревенской жизни. Узнав, что Ленский бывает у Лариных, Онегинискренне недоумевает: ведь это – “простая русская семья”.
В характере Онегина наряду с благородствомобнаруживаются черты индивидуализма, горделивого презрения к людям. Когда вдуше Татьяны пробудилось чистое чувство любви к Онегину, Пушкин восклицает:
Татьяна, милаяТатьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая …
Но Онегин — страдающий эгоист, он проходит тяжелый путь жизненных и душевных испытаний.Убийство Ленского производит на него сильнейшее впечатление, еще большеусиливая недовольство Онегина самим собой, обостряет тоску и заставляетглавного героя отправиться в путешествие по “святой Руси”. Герой романапобывал в Новгороде, где он размышляет о древнерусской вольности, на Волге онслышит песни про Степана Разина, побывал он в Астрахани, Одессе. Теперь егомысли занимают героические страницы прошлого России. Именно в этот периоднамечается тема нравственного обновления Онегина.
После всеговиденного и пережитого Онегин вновь встречается с Татьяной. Теперь это уже нелегкомысленный светский франт: годы и переживания наложили свою печать, помоглисбросить поверхностное, наносное, пробудили таившиеся в нем большиечеловеческие чувства. Впервые в своей жизни Онегин испытал настоящую любовь.После глубоких, тяжелых впечатлений он сумел увидеть и оценить душевнуюпрелесть Татьяны, которую не заметил раньше. Доказательством глубиныохватившего Онегина чувства является его письмо к Татьяне, о котором Белинскийзаметил, что оно горит страстью, что в нем нет уже светской маски. Читая егописьмо, Татьяна “тихо слезы льет рекой”.
Но именнотеперь, в конце романа, когда обнаружилось, что герои любят друг друга, пути ихк личному счастью отрезаны. Татьяна, страдающая от одиночества в светском обществеи несчастливая в браке, отвергает Онегина, оставаясь верной своему долгу.
Объяснением Онегинас Татьяной заканчивается пушкинский роман. Автор оставляет героя на распутье, в“минуту злую для него”. Кажущаяся незавершенность романа приобрела глубокийсмысл, подчеркивая трагический характер судьбы героя. Пушкин приводит нас кмысли, что в действительности бывают ситуации, когда счастье недостижимо. Немог быть по-настоящему счастлив в крепостническом обществе такой мыслящий ичувствующий человек, как Онегин. Отсюда та глубокая грусть, которая пронизываетроман: “А счастье было так возможно, так близко…”.
Я считаю, чтообраз Онегина современен. Более того, это герой вне времени, так как всегдапрогрессивной силой общества являются люди мыслящие, независимые, ищущие смылажизни. Люди должны стремиться к духовному совершенствованию, обновлению. Этот путьбывает не всегда легким, он труден и тернист. Онегин, пройдя этот путь, показалнам, что можно стать новым человеком, способным любить жизнь, людей, своюРодину.
Прочитав роман,я еще раз убедился, в величии таланта Пушкина, который дарит нам радостьвстречи со своими произведениями и их героями. Творчество Александра СергеевичаПушкина – это духовное богатство русского народа.
www.ronl.ru
Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное веденье, Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной, В тревогах шумной суеты, Звучал мне долго голос нежный, Твои небесные черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассвет мятежный Рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье: И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье, И для него воскресли вновь И божество и вдохновенье, И жизнь, и слезы и любовь.
Считается, что стихотворенье «К***» посвящено Ане Петровне Керн (1800 – 1879). Пушкин впервые познакомился с Керн в Петербурге, в доме Олениных, в начале 1819 года. Уже тогда поэт был очарован ее красотой и обаянием. После этой встречи прошло шесть лет, и Пушкин вновь увидел Керн летом 1825 года, когда она гостила в Тригорском у своей тетки П. А. Осиповой. Неожиданный приезд Анны Петровны Керн всколыхнул в поэте почти угаснувшее и забытое чувство. В обстановке однообразной и тягостной, хотя и насыщенной творческой работой, Михайловской ссылки появление Керн вызвало «пробуждение» в душе поэта. Он вновь ощутил полноту жизни, радость творческого вдохновения, упоение и волнение страсти, любви. Незадолго до отъезда Керн Пушкин написал стихотворение; «Я помню чудное мгновенье...», которое сам и вручил ей вместе с экземпляром одной из первых глав «Евгения Онегина». Вот как описывает это А. П. Керн в своих воспоминаниях: «На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою Анной Николаевной Вульф. Он пришел утром и на прощанье принес мне экземпляр 2-й главы «Онегина» в неразрезанных листках, между которых я нашла вчетверо сложенный почтовый лист бумаги со стихами: Я помню чудное мгновенье,— и проч. и проч. Когда я сбиралась спрягать о шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять: что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих «Северных цветах». Михаил Иванович Глинка сделал на них прекрасную музыку», (А. С. Пушкин в воспоминаниях своих современников. – М., 1974.— Т.I. – С. 387). Это колебание Пушкина, вручать или не вручать «»поэтический подарок», не случайно. Он как бы предвидел, что стихи эти будут приняты за посвященные А. П. Керн. Так и произошло, хотя само лирическое чувство предельно обобщено и не предполагает никакой нарочитой конкретизации. Стихотворение начинается с воспоминания о дорогом и прекрасном образе, на всю жизнь вошедшем в сознание поэта. Это глубоко сокровенное, затаенное воспоминание согрето таким трепетным и горячим, незатухающим чувством, что мы невольно и незаметно приобщаемся к этому благоговейному преклонению перед святыней красоты: Я помню чудное мгновенье. Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гении чистой красоты. «Я помню чудное мгновенье...», «Я помню...». Музыка стиха завораживает. Не сразу, но все явственнее слышится что-то хорошо знакомое. Но что? Да, конечно, письмо Татьяны, где она изливает «тоску волнуемой души» в бесхитростных, идущих из самого сердца признаниях: И в это самое мгновенье Не ты ли, милое виденье, В прозрачной темноте мелькнул... «Письмо Татьяны к Онегину», да и вся третья глава «Евгения Онегина» написаны в 1824 году, за несколько месяцев до новой встречи с Керн. И, как знать, не оно ли, это письмо, подсказало Пушкину первые строки его стихотворения? И дело не в том, к кому обращена «песнь любви». Важен не сам адресат послания, а то состояние беззаветной влюбленности, свежести и чистоты чувства, то пробуждение и волнение души, которые вызвали к жизни это почти молитвенное признание (не случайно «милое виденье» мелькнуло перед Татьяной в то самое мгновенье, когда она «молитвой услаждала тоску волнуемой души»). Конечно, если считать, как это предписывает традиция, что стихотворение «К***» посвящено конкретной женщине, именно Анне Петровне Керн, наше сравнение с письмом Татьяны «хромает». Но в том-то и дело, что встреча с Керн послужила для Пушкина только поэтическим импульсом, только непосредственным стимулом для выражения того высокого состояния души, того восторга, счастья, умиления, которое испытывал в это «чудное мгновенье» поэт. Иными словами, если вспомнить, как Пушкин описывает приход творческого вдохновения в стихотворении «Осень», в сердце поэта поэзия уже пробудилась, душа уже «стеснилась» «лирическим волненьем» и только искала предмета, повода, выхода, чтобы «излиться наконец свободным проявленьем». Лирическое напряжение, необычайный подъем всех творческих сил, страстное томление души ждали только дуновения, только «мимолетного виденья», чтобы эти струны зазвучали, разрешились мажорным, жизнеутверждающим гимном о всепобеждающей силе любви. Самый поэтический образ «гения чистой красоты» заимствован Пушкиным у В. А. ЖУКОВСКОГО, из его стихотворения «Лалла Рук» (1821): Ах! не с нами обитает Гении чистой красоты; Лишь порой он навещает Нас с небесной высоты... Но Пушкин наполняет этот образ иным, реальным и земным содержанием. У Жуковского это чудесное, бесплотное, небесное видение. У Пушкина это облик земной женщины, явившейся перед поэтом во всем блеске и очаровании своей красоты. Вместе с тем «гений чистой красоты» — это не только и не столько А. П. Керн, но и обобщенный образ идеальной, прекрасной женщины. Последующие строфы стихотворения автобиографичны, но эмоциональная тональность не утрачивается, не снижается. Пушкин вспоминает годы петербургской жизни, прошедшие «в томленьях грусти безнадежной, в тревогах шумной суеты», воссоздает иной настрой чувств в период южной ссылки («Бурь порыв мятежный рассеял прежние мечты»), говорит о «мраке заточенья» Михайловской ссылки, о тягостных днях, проведенных «в глуши»: Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви. В этих строфах движение поэтической мысли идет более сложным путем. Здесь не просто воспоминание, воспроизведение былых, пережитых впечатлений. В памяти поэта «милые черты», «небесные черты» не стираются, «голос нежный» все так же, может быть, только чуть более приглушенно, звучит в душе. Гармоническая умиротворенность достигается задушевностью интонации, меланхолическими раздумьями о днях, прожитых «без божества, без вдохновенья». Своего рода музыкальным рефреном звучит дважды повторенный эпитет «голос нежный», рифмы внешне непритязательны («нежный — мятежный», «вдохновенья — заточенья»), но и они полны гармонии, песенности, романсовости стиха. Но вдруг эта гармония взрывается. Тихая нежность уступает место бурной страсти. Вновь возрождение чувств в душе поэта, вновь прилив жизненных сил, вновь приход творческого вдохновения: Душе настало пробужденье: И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. И сердце бьется в упоенье, И для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь. Те же самые слова звучат с необычайной энергией, эмоциональным подъемом, напоминающим знаменитый гимн Вальсннгама из «Пира во время чумы»: Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю... Только там чувство упоения опасностью, всем тем, что «гибелью грозит». В пушкинском стихотворении упоение всепоглощающей любовью, упоение красотой любимой женщины, что уже само по себе приносит ни с чем не сравнимое счастье, блаженство. Без любви нет жизни, нет «божества», нет «вдохновенья». Мы видим, что в стихотворении Пушкина любовная тема неразрывно сочетается с философскими раздумьями поэта о своей собственной жизни, о радости бытия, о приливе творческих сил в чудные и редкие мгновения встречи с чарующей красотой. Покоряющая сила пушкинского стихотворения, согретого горячим человеческим чувством, трепетным лиризмом,— в его эмоциональной взволнованности, проникновенной страстности. Явление «гения чистой красоты» внушило поэту и целомудренное восхищение, и упоение любовью, и просветленное вдохновение.
www.ronl.ru
К ***
Я помню чудное мгновенье:Передо мной явилась ты,Как мимолетное веденье,Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной,В тревогах шумной суеты,Звучал мне долго голос нежный,Твои небесные черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежныйРассвет мятежныйРассеял прежние мечты,И я забыл твой голос нежный,Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточеньяТянулись тихо дни моиБез божества, без вдохновенья,Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье:И вот опять явилась ты,Как мимолетное виденье,Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,И для него воскресли вновьИ божество и вдохновенье,И жизнь, и слезы и любовь.Считается, что стихотворенье «К***» посвящено Ане Петровне Керн (1800 – 1879).Пушкин впервые познакомился с Керн в Петербурге, в доме Олениных, в начале 1819 года. Уже тогда поэт был очарован ее красотой и обаянием. После этой встречи прошло шесть лет, и Пушкин вновь увидел Керн летом 1825 года, когда она гостила в Тригорском у своей тетки П. А. Осиповой. Неожиданный приезд Анны Петровны Керн всколыхнул в поэте почти угаснувшее и забытое чувство. В обстановке однообразной и тягостной, хотя и насыщенной творческой работой, Михайловской ссылки появление Керн вызвало «пробуждение» в душе поэта. Он вновь ощутил полноту жизни, радость творческого вдохновения, упоение и волнение страсти, любви. Незадолго до отъезда Керн Пушкин написал стихотворение; «Я помню чудное мгновенье...», которое сам и вручил ей вместе с экземпляром одной из первых глав «Евгения Онегина».Вот как описывает это А. П. Керн в своих воспоминаниях:«На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою Анной Николаевной Вульф. Он пришел утром и на прощанье принес мне экземпляр 2-й главы «Онегина» в неразрезанных листках, между которых я нашла вчетверо сложенный почтовый лист бумаги со стихами:Я помню чудное мгновенье,— и проч. и проч.Когда я сбиралась спрягать о шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять: что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих «Северных цветах». Михаил Иванович Глинка сделал на них прекрасную музыку», (А. С. Пушкин в воспоминаниях своих современников. – М., 1974.— Т.I. – С. 387). Это колебание Пушкина, вручать или не вручать «»поэтический подарок», не случайно. Он как бы предвидел, что стихи эти будут приняты за посвященные А. П. Керн. Так и произошло, хотя само лирическое чувство предельно обобщено и не предполагает никакой нарочитой конкретизации.Стихотворение начинается с воспоминания о дорогом и прекрасном образе, на всю жизнь вошедшем в сознание поэта. Это глубоко сокровенное, затаенное воспоминание согрето таким трепетным и горячим, незатухающим чувством, что мы невольно и незаметно приобщаемся к этому благоговейному преклонению перед святыней красоты:Я помню чудное мгновенье.Передо мной явилась ты,Как мимолетное виденье,Как гении чистой красоты.«Я помню чудное мгновенье...», «Я помню...». Музыка стиха завораживает. Не сразу, но все явственнее слышится что-то хорошо знакомое. Но что? Да, конечно, письмо Татьяны, где она изливает «тоску волнуемой души» в бесхитростных, идущих из самого сердца признаниях:И в это самое мгновеньеНе ты ли, милое виденье,В прозрачной темноте мелькнул...«Письмо Татьяны к Онегину», да и вся третья глава «Евгения Онегина» написаны в 1824 году, за несколько месяцев до новой встречи с Керн. И, как знать, не оно ли, это письмо, подсказало Пушкину первые строки его стихотворения? И дело не в том, к кому обращена «песнь любви». Важен не сам адресат послания, а то состояние беззаветной влюбленности, свежести и чистоты чувства, то пробуждение и волнение души, которые вызвали к жизни это почти молитвенное признание (не случайно «милое виденье» мелькнуло перед Татьяной в то самое мгновенье, когда она «молитвой услаждала тоску волнуемой души»).Конечно, если считать, как это предписывает традиция, что стихотворение «К***» посвящено конкретной женщине, именно Анне Петровне Керн, наше сравнение с письмом Татьяны «хромает». Но в том-то и дело, что встреча с Керн послужила для Пушкина только поэтическим импульсом, только непосредственным стимулом для выражения того высокого состояния души, того восторга, счастья, умиления, которое испытывал в это «чудное мгновенье» поэт. Иными словами, если вспомнить, как Пушкин описывает приход творческого вдохновения в стихотворении «Осень», в сердце поэта поэзия уже пробудилась, душа уже «стеснилась» «лирическим волненьем» и только искала предмета, повода, выхода, чтобы «излиться наконец свободным проявленьем». Лирическое напряжение, необычайный подъем всех творческих сил, страстное томление души ждали только дуновения, только «мимолетного виденья», чтобы эти струны зазвучали, разрешились мажорным, жизнеутверждающим гимном о всепобеждающей силе любви.Самый поэтический образ «гения чистой красоты» заимствован Пушкиным у В. А. жуковского, из его стихотворения «Лалла Рук» (1821):Ах! не с нами обитаетГении чистой красоты;Лишь порой он навещаетНас с небесной высоты...Но Пушкин наполняет этот образ иным, реальным и земным содержанием. У Жуковского это чудесное, бесплотное, небесное видение. У Пушкина это облик земной женщины, явившейся перед поэтом во всем блеске и очаровании своей красоты. Вместе с тем «гений чистой красоты» — это не только и не столько А. П. Керн, но и обобщенный образ идеальной, прекрасной женщины.Последующие строфы стихотворения автобиографичны, но эмоциональная тональность не утрачивается, не снижается. Пушкин вспоминает годы петербургской жизни, прошедшие «в томленьях грусти безнадежной, в тревогах шумной суеты», воссоздает иной настрой чувств в период южной ссылки («Бурь порыв мятежный рассеял прежние мечты»), говорит о «мраке заточенья» Михайловской ссылки, о тягостных днях, проведенных «в глуши»:Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви.В этих строфах движение поэтической мысли идет более сложным путем. Здесь не просто воспоминание, воспроизведение былых, пережитых впечатлений. В памяти поэта «милые черты», «небесные черты» не стираются, «голос нежный» все так же, может быть, только чуть более приглушенно, звучит в душе. Гармоническая умиротворенность достигается задушевностью интонации, меланхолическими раздумьями о днях, прожитых «без божества, без вдохновенья». Своего рода музыкальным рефреном звучит дважды повторенный эпитет «голос нежный», рифмы внешне непритязательны («нежный — мятежный», «вдохновенья — заточенья»), но и они полны гармонии, песенности, романсовости стиха.Но вдруг эта гармония взрывается. Тихая нежность уступает место бурной страсти. Вновь возрождение чувств в душе поэта, вновь прилив жизненных сил, вновь приход творческого вдохновения:Душе настало пробужденье:И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье,Как гений чистой красоты.И сердце бьется в упоенье,И для него воскресли вновьИ божество, и вдохновенье,И жизнь, и слезы, и любовь.Те же самые слова звучат с необычайной энергией, эмоциональным подъемом, напоминающим знаменитый гимн Вальсннгама из «Пира во время чумы»:Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю...Только там чувство упоения опасностью, всем тем, что «гибелью грозит». В пушкинском стихотворении упоение всепоглощающей любовью, упоение красотой любимой женщины, что уже само по себе приносит ни с чем не сравнимое счастье, блаженство. Без любви нет жизни, нет «божества», нет «вдохновенья».Мы видим, что в стихотворении Пушкина любовная тема неразрывно сочетается с философскими раздумьями поэта о своей собственной жизни, о радости бытия, о приливе творческих сил в чудные и редкие мгновения встречи с чарующей красотой. Покоряющая сила пушкинского стихотворения, согретого горячим человеческим чувством, трепетным лиризмом,— в его эмоциональной взволнованности, проникновенной страстности. Явление «гения чистой красоты» внушило поэту и целомудренное восхищение, и упоение любовью, и просветленное вдохновение.
gumfak.ru
Иванка Польченко
Мой Пушкин…-- Что я знаю об этих двух словах? Так говорила Марина Цветаева. Так наверняка говорили Сергей Есенин, Антон Чехов, Лев Толстой и многие другие. Мне всегда казалось, что говорить так имеют право лишь лучшие, выдающиеся люди, которые способны постичь то совершенство, с которым у меня всегда было связано творчество Пушкина. А между тем, у каждого из нас есть что-то самое любимое, самое близкое, самое дорогое из его произведений, что он хранит в глубине души. Творчество поэта стало неотъемлемой частью нашей жизни. Столько строчек, цитат, фраз, ставших крылатыми, прочно вошли в нашу речь и мышление, что иногда мы говорим словами Пушкина, не замечая, а часто – не зная этого. И когда об этом подумаешь, вдруг понимаешь, что яркое творчество Пушкина, такое личное и родное, одновременно является всеобщим, присутствующим всюду и потому – почти незаметным. И в то же время, творчество Пушкина –-- такое неоценимое богатство, о котором могут мечтать все народы мира. Так что же такое – “«Пушкин»”? – Нет, вернее, что такое “«Пушкин»” для меня, “мой Пушкин”?
В первую очередь, это, конечно же, сказки. Сказки, которые знакомы каждому с самого рождения, наряду с русскими народными сказками и произведениями Г. Х. Андерсена. Они стали уже настолько родными, что сейчас трудно представить себе, что каждая из них –-- самостоятельное литературное произведение. Кому в детстве не читали сказки Пушкина о мертвой царевне, о царе Салтане, о ловком Балде, о золотой рыбке, о царе Додоне и золотом петушке? Все их я знала наизусть, и все они –-- неповторимая атмосфера детства. В них я впервые столкнулась с добром и злом, с волшебством и любовью. На самом деле, сказки –-- это самые первые уроки жизни. И “первые учителя” человека --– образцы русской литературы и языка — произведения Пушкина.
Сказки --– не такой уж легкий жанр, как это может показаться. Что побудило Пушкина написать их: желание показать легкость в обращении с пером, результатом чего стала, например, “Гавриилиада”, или стремление к чему-то доброму, светлому, волшебному, к чему-то, связанному с “преданьями старины глубокой”, с няней, с настоящей Россией — Русью, которой “пахнет” в каждой сказке? Я думаю, что именно второе, поэтому они так удались поэту, поэтому я так любила их в детстве и люблю до сих пор. А еще я уверена, что когда-нибудь открою эти сказки перед другим маленьким человечком, чтобы вместе с ним вновь войти в их чудесный мир.
Но сказки –-- это только одна сторона таланта, одна сторона любимого поэта. Мой Пушкин – это еще и проза. Человек до определенного возраста только накапливает наблюдения, впечатления, ощущения; анализировать и осознавать их, четко формулировать свои мысли он начинает позднее. Это относится, в первую очередь, к литературе. По-настоящему оценить и понять прозу Пушкина я смогла, только перечитав ее. Действительно, только так и нужно писать: “просто, коротко, ясно”. В стихах Пушкина неизменно отмечают их звучность, необыкновенную легкость языка, совершенство размера и ритма, но ведь проза ничуть не уступает стихотворениям! В ней столько необычайной красоты, юмора, изящества; она наполнена любовью, добротой, искрящимся смехом, нередко грустью, и я не могла удержаться от восхищения, как не могла сдержать улыбку или слезы во время чтения. Каждая фраза совершенна, отшлифована, как драгоценный камень, необычайно певуча и поистине прекрасна — “сокровище”, как сказал о прозе Пушкина Л. Н. Толстой. Как жаль, что я не владею этим совершенством, ведь, когда говоришь о Пушкине, хочется быть достойной высоты его творений!
И все же, мой Пушкин --– это, прежде всего, “Моцарт и Сальери”, потому что для меня именно в этом произведении раскрывается не только Пушкин-творец, но и Пушкин-человек, Пушкин-личность. Конечно, сравнение Моцарта и Пушкина уже затерлось, кажется, что не стоит обращать на него внимание, но ведь это действительно так! И не случайно их сравнивают так часто: гения музыки и гения литературы.
Читая Пушкина, я неизменно представляю его легким, изящным, искренним, мудрым и молодым. Он как будто парит над нами, подобно музыке Моцарта. Его произведения совершенны, они –-- “священный дар”, “бессмертный гений”, который может самого тебя заставить взлететь над “нуждами низкой жизни”, войти в узкий круг “избранных, счастливцев”. И “неслыханная простота” и легкость пушкинских произведений, которую сравнивают с моцартовской ясностью и гармонией, — не случайная находка и не пример осуществления творческих замыслов. Это доказательство великого дара писателя, потому что в этой простоте скрывается бесконечная глубина мыслей и чувств, многообразие всей жизни. И это позволяет каждому увидеть в гениально простых и незатейливых фразах Пушкина что-то свое, отражение своей души в данный момент. Поэтому для каждого человека, каждый раз, когда он откроет их, произведения эти будут иметь единственный смысл, неповторимое значение.
Я знаю, что наверняка даже сейчас есть люди, считающие Пушкина “безумцем”, которому был ниспослан Божий дар. Так считали и многие его современники, называвшие поэта “«пустым человеком”», “«безнравственным»”, “«ветреным», как когда-то Моцарта величали “«гулякой праздным». По историческим источникам мы можем сейчас судить о Пушкине-человеке. Да, я могу сказать, что в его жизни был цинизм, поражавший даже современников, была угодливость, была мелкая мстительность, были даже грубость и пошлость… Но тем не менее для меня --– Пушкин прекрасен. Прекрасен, несмотря ни на что, потому что душа его отличалась неизъяснимым благородством, величием и глубиной. Я убеждена, что человек не может лгать, когда он творит! Душа Пушкина сквозь все грязное, наносное, привитое эпохой, зажгла его творчество ярким пламенем, ведь даже в дни тоски и душевных страданий “он написал столько светлых восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния”, ведь его перу принадлежат гордые и страстные “«Во глубине сибирских руд»…” и “«К Чаадаеву…», прекрасно-нежные “«Я вас любил», “«Я помню чудное мгновенье…». Это пламя осветило всю жизнь великого человека до его последних минут: “«Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Все, что было в его жизни беспорядочного, бурного, болезненного, было данью человеческой слабости, обстоятельствам, людям, обществу. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого самоотвержения!» --” – писал П. А. Вяземский.
Вспомните, ведь ни в одном произведении Пушкина, как и у Моцарта, никогда мы не встретим ни темного, ни злого, ни зловещего и пугающего. — Все верно: “гений и злодейство – две вещи несовместные”!
www.ronl.ru
Иванка Польченко
Мой Пушкин…-- Что я знаю об этих двух словах? Так говорила Марина Цветаева. Так наверняка говорили Сергей Есенин, Антон Чехов, Лев Толстой и многие другие. Мне всегда казалось, что говорить так имеют право лишь лучшие, выдающиеся люди, которые способны постичь то совершенство, с которым у меня всегда было связано творчество Пушкина. А между тем, у каждого из нас есть что-то самое любимое, самое близкое, самое дорогое из его произведений, что он хранит в глубине души. Творчество поэта стало неотъемлемой частью нашей жизни. Столько строчек, цитат, фраз, ставших крылатыми, прочно вошли в нашу речь и мышление, что иногда мы говорим словами Пушкина, не замечая, а часто – не зная этого. И когда об этом подумаешь, вдруг понимаешь, что яркое творчество Пушкина, такое личное и родное, одновременно является всеобщим, присутствующим всюду и потому – почти незаметным. И в то же время, творчество Пушкина –-- такое неоценимое богатство, о котором могут мечтать все народы мира. Так что же такое – “«Пушкин»”? – Нет, вернее, что такое “«Пушкин»” для меня, “мой Пушкин”?
В первую очередь, это, конечно же, сказки. Сказки, которые знакомы каждому с самого рождения, наряду с русскими народными сказками и произведениями Г. Х. Андерсена. Они стали уже настолько родными, что сейчас трудно представить себе, что каждая из них –-- самостоятельное литературное произведение. Кому в детстве не читали сказки Пушкина о мертвой царевне, о царе Салтане, о ловком Балде, о золотой рыбке, о царе Додоне и золотом петушке? Все их я знала наизусть, и все они –-- неповторимая атмосфера детства. В них я впервые столкнулась с добром и злом, с волшебством и любовью. На самом деле, сказки –-- это самые первые уроки жизни. И “первые учителя” человека --– образцы русской литературы и языка — произведения Пушкина.
Сказки --– не такой уж легкий жанр, как это может показаться. Что побудило Пушкина написать их: желание показать легкость в обращении с пером, результатом чего стала, например, “Гавриилиада”, или стремление к чему-то доброму, светлому, волшебному, к чему-то, связанному с “преданьями старины глубокой”, с няней, с настоящей Россией — Русью, которой “пахнет” в каждой сказке? Я думаю, что именно второе, поэтому они так удались поэту, поэтому я так любила их в детстве и люблю до сих пор. А еще я уверена, что когда-нибудь открою эти сказки перед другим маленьким человечком, чтобы вместе с ним вновь войти в их чудесный мир.
Но сказки –-- это только одна сторона таланта, одна сторона любимого поэта. Мой Пушкин – это еще и проза. Человек до определенного возраста только накапливает наблюдения, впечатления, ощущения; анализировать и осознавать их, четко формулировать свои мысли он начинает позднее. Это относится, в первую очередь, к литературе. По-настоящему оценить и понять прозу Пушкина я смогла, только перечитав ее. Действительно, только так и нужно писать: “просто, коротко, ясно”. В стихах Пушкина неизменно отмечают их звучность, необыкновенную легкость языка, совершенство размера и ритма, но ведь проза ничуть не уступает стихотворениям! В ней столько необычайной красоты, юмора, изящества; она наполнена любовью, добротой, искрящимся смехом, нередко грустью, и я не могла удержаться от восхищения, как не могла сдержать улыбку или слезы во время чтения. Каждая фраза совершенна, отшлифована, как драгоценный камень, необычайно певуча и поистине прекрасна — “сокровище”, как сказал о прозе Пушкина Л. Н. Толстой. Как жаль, что я не владею этим совершенством, ведь, когда говоришь о Пушкине, хочется быть достойной высоты его творений!
И все же, мой Пушкин --– это, прежде всего, “Моцарт и Сальери”, потому что для меня именно в этом произведении раскрывается не только Пушкин-творец, но и Пушкин-человек, Пушкин-личность. Конечно, сравнение Моцарта и Пушкина уже затерлось, кажется, что не стоит обращать на него внимание, но ведь это действительно так! И не случайно их сравнивают так часто: гения музыки и гения литературы.
Читая Пушкина, я неизменно представляю его легким, изящным, искренним, мудрым и молодым. Он как будто парит над нами, подобно музыке Моцарта. Его произведения совершенны, они –-- “священный дар”, “бессмертный гений”, который может самого тебя заставить взлететь над “нуждами низкой жизни”, войти в узкий круг “избранных, счастливцев”. И “неслыханная простота” и легкость пушкинских произведений, которую сравнивают с моцартовской ясностью и гармонией, — не случайная находка и не пример осуществления творческих замыслов. Это доказательство великого дара писателя, потому что в этой простоте скрывается бесконечная глубина мыслей и чувств, многообразие всей жизни. И это позволяет каждому увидеть в гениально простых и незатейливых фразах Пушкина что-то свое, отражение своей души в данный момент. Поэтому для каждого человека, каждый раз, когда он откроет их, произведения эти будут иметь единственный смысл, неповторимое значение.
Я знаю, что наверняка даже сейчас есть люди, считающие Пушкина “безумцем”, которому был ниспослан Божий дар. Так считали и многие его современники, называвшие поэта “«пустым человеком”», “«безнравственным»”, “«ветреным», как когда-то Моцарта величали “«гулякой праздным». По историческим источникам мы можем сейчас судить о Пушкине-человеке. Да, я могу сказать, что в его жизни был цинизм, поражавший даже современников, была угодливость, была мелкая мстительность, были даже грубость и пошлость… Но тем не менее для меня --– Пушкин прекрасен. Прекрасен, несмотря ни на что, потому что душа его отличалась неизъяснимым благородством, величием и глубиной. Я убеждена, что человек не может лгать, когда он творит! Душа Пушкина сквозь все грязное, наносное, привитое эпохой, зажгла его творчество ярким пламенем, ведь даже в дни тоски и душевных страданий “он написал столько светлых восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния”, ведь его перу принадлежат гордые и страстные “«Во глубине сибирских руд»…” и “«К Чаадаеву…», прекрасно-нежные “«Я вас любил», “«Я помню чудное мгновенье…». Это пламя осветило всю жизнь великого человека до его последних минут: “«Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Все, что было в его жизни беспорядочного, бурного, болезненного, было данью человеческой слабости, обстоятельствам, людям, обществу. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого самоотвержения!» --” – писал П. А. Вяземский.
Вспомните, ведь ни в одном произведении Пушкина, как и у Моцарта, никогда мы не встретим ни темного, ни злого, ни зловещего и пугающего. — Все верно: “гений и злодейство – две вещи несовместные”!
www.ronl.ru
Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей — «Jane Eyre» — Тайна красной комнаты.
В красной комнате был тайный шкаф.
Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери — «Дуэль».
Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням — а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый — Пушкин, отходящий — Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистых деревец, убил.
Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили. Потом я узнала, что Пушкин — поэт, а Дантес — француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, — вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась,— об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в слове живот для меня что-то священное, — даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили.
О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт — и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила — поэта. А Гончарова, как и Николай I, — всегда найдется.
— Нет, нет, нет, ты только представь себе! — говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты.— Смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал, и еще сам себе сказал: браво! — тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: «Смертельно раненный, в крови, а простил врагу!» Отшвырнул пистолет, протянул руку, — этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не подозревая, какой урок — если не мести — так страсти на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.
Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина — «Дуэль», где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта — чернью.
Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта — убили.
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова — убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали всё мое младенчество, детство, юность, — я поделила мир на поэта — и всех, и выбрала — поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать — поэта — от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались.
Три таких картины были в нашем трехпрудном доме: в столовой — «Явление Христа народу», с никогда не разрешенной загадкой совсем маленького и непонятно-близкого, совсем близкого и непонятно- маленького Христа; вторая, над нотной этажеркой в зале — «Татары» — татары в белых балахонах, в каменном доме без окон, между белых столбов убивающие главного татарина («Убийство Цезаря») и — в спальне матери — «Дуэль». Два убийства и одно явление. И все три были страшные, непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось, было не менее страшное тех двух, — и все они отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку.
* * *
Пушкин был негр. У Пушкина были бакенбарды (NB! только у негров и у старых генералов), у Пушкина были волосы вверх и губы наружу, и черные, с синими белками, как у щенка, глаза, — черные вопреки явной светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз негр — черные1.) Пушкин был такой же негр, как тот негр в Александровском пассаже, рядом с белым стоячим медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский поэт — негр, поэт — негр, и поэта — убили.
(Боже, как сбылось! Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта — не убили?)
Но до «Дуэли» Наумова — ибо у каждого воспоминания есть свое до- воспоминание, предок — воспоминание, пращур — воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень — которая всегда оказывается — или внезапное ночное небо, на котором открываешь всё новые и новые высочайшие и далечайшие звезды — но до «Дуэли» Наумова был другой Пушкин, Пушкин, — когда я еще не знала, что Пушкин — Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин — всегда и отвсегда, — до «Дуэли» Наумова была заря, и, из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая, как пловец — реку, — черный человек выше всех и чернее всех — с наклоненной головой и шляпой в руке.
Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под снегом, — о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! — плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется «Памятник-Пушкина».
Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина — до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: «А у Пушкина — посидим», — чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: «Не у Пушкина, а у Памятник-Пушкина».
Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских Ворот до памятника Пушкина — верста, та самая вечная пушкинская верста, верста «Бесов», верста «Зимней дороги», верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая 2.
Памятник Пушкина был — обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, — кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, — памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было) ежедневных неизбежных прогулок — на Патриаршие Пруды — или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала — к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину карлсбадскую удавочную «кофточку», к нему бежать и, добежав, обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватость — лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.
С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку — они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос — знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, — приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост — сравнивать.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой черный! такая белая! — и так как черный был явлен гигантом, а белый — комической фигуркой, и так как непременно нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И ответ был уже тот, что и сейчас: «Сколько ни ставь...» — с горделиво-скромным добавлением: «Вот если бы сто меня, тогда — может, потому что я ведь еще вырасту...» И, одновременно: «А если одна на другую сто фигурок, выйду — я?» И ответ: «Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фарфоровые».
Так что Памятник-Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом — и своим.
Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным — я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки — то, что Памятник-Пушкина — для меня. Но что же тогда для фигурки — Памятник-Пушкина? И после мучительного думанья — внезапное озарение: а он для нее такой большой, что она его просто не видит. Она думает — дом. Или — гром. А она для него — такая уж маленькая, что он ее тоже — просто не видит. Он думает — просто блоха. А меня — видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще подрасту.
Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.
...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной или снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, — к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него — спиной и к нему — спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо.)
Памятник Пушкина я любила за черноту — обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина — совсем черные, совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин — негр, я бы знала, что Пушкин — негр.
От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей день польщённость всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с черным — рядом. Мое белое убожество бок о бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина, — черный памятник Пушкина моего до- грамотного младенчества и всея России.
...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он — всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы — всегда стоит.
Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рождество или под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветры. Этот — всегда стоял.
Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и непреложности.
— На Патриаршие Пруды или...?
— К Памятник-Пушкину!
На Патриарших Прудах — патриархов не было.
* * *
Чу'дная мысль — гиганта поставить среди детей. Черного гиганта — среди белых детей. Чу'дная мысль белых детей на черное родство — обречь.
Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я — так явно предпочитаю — черную. Памятник Пушкина, опережая события, — памятник против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой — лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает — слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ — самых далеких и как будто бы — самых неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство — ее обратного. Пушкин есть факт, опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет — раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским Фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма — за гения.
Чу'дная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин — символ. Чу'дная мысль — чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина явно стоит «под небом Африки моей». Чу'дная мысль — наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона — дать Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит, а над Черным морем. Над морем свободной стихии — Пушкин свободной стихии.
Мрачная мысль — гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен («огражден») его пьедестал камнями и цепями: камень — цепь, камень — цепь, камень — цепь, всё вместе — круг. Круг николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом: «Ты теперь не прежний Пушкин, ты — мой Пушкин» и разомкнувшийся только Дантесовым выстрелом.
На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась — не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень твердые, очень железные. — «Ампир»? — Ампир. — Empire — Николая I Империя.
Но с цепями и с камнями — чудный памятник. Памятник свободе — неволе — стихии — судьбе — и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы это можем сказать теперь, когда человечески- постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:
И долго буду тем народу я любезен,Что чувства добрые я лирой пробуждал,^ Что прелестью живой стихов я был полезен...—
с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию — подмена, позорившая Жуковского и Николая I без малого век и имеющая их позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года — установки памятника, — наконец заменена словами пушкинского «Памятника»:
И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал,^ Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.
И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава бо'льшая — безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин — Опекушина? Но опеку-шинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша — ваятелю лучшая благодарность.
И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище — в слове:
А там, в полях необозримыхСлужа небесному царю — Чугунный правнук ИбрагимовЗажег зарю.
* * *
А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит — либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.
Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: «Муся! Ты видела этого господина?» — «Да». — «Так это — сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно — гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?»
Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдет.
Прошел он — и именно вдруг — но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди — звезда.
— Ну, Муся, видела сына Пушкина?
— Видела.
— Ну, какой же он?
— У него на груди — звезда.
— Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то...
— Так смотри, Муся, запомни, — продолжал уже отец, — что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.
Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, — няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.
«Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина». — «Что, барышня?» — «У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала». — «Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли...» — неопределенно отозвался Ваня. «Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину,— вмешалась няня. — Небось сами — полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?» — «Знаю». — «Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство».
Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить — связанного у меня только с предметами — белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский, и т. д. — а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам — так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина.
И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина — тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.
Так и у меня был свой Командор.
* * *
А шел, верней, ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.
Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него — не зная, не узнавая, не подозревая, — в ту минуту из окна глядела.
Наши дома с Гончаровой — узнала это только в Париже, в 1928 году — оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.
* * *
Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был — тайна!
Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод — том, огромный сине- лиловый том с золотой надписью вкось — Собрание сочинений А. С. Пушкина.
В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков — другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф — обманный, зеркальный, в две створки, в каждой — я, а если удачно поместиться — носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один — неузнаваемый.
Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.
Мой первый Пушкин — «Цыганы». Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще — Старик. Я стариков знала только одного — сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла — потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн — не старик, потому что старики чужие и живут на улице.
Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.
Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так. Оказывается — только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена — в «Цыган»: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми всё это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым — потому что краденое, детям — потому что я их презираю, а главное — потому что тайна: моя — с красной комнатой, моя — с синим томом, моя — с грудной ямкой.
Но в конце концов любить и не говорить — разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух — в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы — швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася — спала.
— А у нас Мусенька — умница, грамотная, — говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. — А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).
(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
И вот, однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
— Я могу рассказать про «Цыган».
— Цы-ган? — нянька, недоверчиво, — про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
— Это не такие. Это — другие. Это — табор.
— Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит — молодая чертовка: «Дай, барынька, погадаю о твоем талане...», — а старая чертовка — белье с веревки али уж прямо — бриллиантовую брошь с барынина туалета...
— Не такие цыгане. Это — другие цыгане.
— Ну, пущай, пущай расскажет! — приятельница, чуя в моем голосе слезы, — может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы — послушаем.
— Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой — По Бессарабии кочуют — Они сегодня над рекой — В шатрах изодранных ночуют — Как вольность весел их ночлег — и так далее — без передышки и без серединных запятых — до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто — принимаю.
— А складно говорит! как по-писаному! — восклицает швея, тайно меня любящая, но не смеющая, потому что нянька — Асина.
— Мед-ве-едь... — осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. — А вправду — медведь. Маленькая была, старики рассказывали — завсегда цыгане медведя водили. «А ты, Миша, попляши!» И пляса-ал.
— Ну, а дальше-то что было? (Швея.)
— И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко.
Нянька:
— Ка-ак?
— Алэко!
— Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?
— Алэко.
— Ну и Алека — калека!
— А ты — дура. Не Алека, а Алэко!
— Я и говорю: Алека.
— Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
— Ну, ладно: Алека — так Алека.
— Алёша,— значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). — Да дай ей, дура, сказать, — она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
— Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и громко:) Земфира — эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:
«Его в пустыне я нашлаИ в табор на ночь зазвала».
А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: «В одной телеге мы поедем — та-та-та-та, та-та-та-та — И села обходить с медведем...»
— С медве-едем,— нянька, эхом.
— И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах...
— Кто это — в корзинах?..
— Так: «Ослы в перекидных корзинах — Детей играющих несут — Мужья и братья, жены, девы — И стар и млад вослед идут — Крик, шум, цыганские припевы — Медведя рев, его цепей».
Нянька:
— Да уж будет про медведя! Со стариком-то — что?
— Со стариком — ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира — ушла. Сначала всё пела: «Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя! — это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла.
Обе в голос:
— Ай-ай-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то — что?
— Старик — ничего, старик сказал: «Оставь нас, гордый человек!» — и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.
Обе в голос:
— Так ему и надо. Не побивши — убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, — да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) — застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали... Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
* * *
Пушкин меня заразил любовью. ^ Словом — любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут,— и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся — это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется — это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся — это любовь. Когда розово- газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу — это любовь. То есть это — от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
А вот волк и ягненок — не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.
— Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил...
— Но волк — тоже хороший!
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить — хоть и съеденного и белого — не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
«Сказал и в темный лес ягненка поволок».
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого — я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего — любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был — главная тайна. Больше «Цыган», потому что он был — черней цыган, темней цыган.
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил — Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.
* * *
Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.
— Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?
— Парижская.
— Почему?
— Потому что у нее глаза страстные.
Мать угрожающе:
— Что-о-о?
— Я, — спохватываясь: — Я хотела сказать: страшные.
Мать еще более угрожающе:
— То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла — неправильно. Не глаза — страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала — глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются — что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.
* * *
Немножко позже — мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год — в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер — рождественский. Давали сцену из «Русалки», потом «Рогнеду» — и:
Теперь мы в сад перелетим,Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке — Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это — любовь: когда скамейка, на скамейке — она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.
— Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? — мать, по окончании.
— Татьяна и Онегин.
— Что? Не «Русалка», где мельница, и князь, и леший? Не «Рогнеда»?
— Татьяна и Онегин.
— Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что' ты там могла понять?
Молчу.
Мать, торжествующе:
— Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?
— Татьяна и Онегин.
— Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: «Татьяна и Онегин!» Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось «Татьяна и Онегин», все бы предпочли «Русалку», потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, что' мне с ней делать!!!
— Но почему, Мусенька, «Татьяна и Онегин»? — с большой добротой директор.
(Я, молча, полными словами:) «Потому что — любовь».
— Она наверное уже седьмой сон видит! — подходящая Надежда Яковлевна Брюсова 3, наша лучшая и старшая ученица, — и тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
— А это, Муся, что? — говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь...
Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ — улыбки благодарности. На обратном пути — тихом, позднем, санном,— мать ругается:
— Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура — шести лет — влюбилась в Онегина!
Мать ошиблась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и в Татьяну (и, может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда — когда расставались. Никогда — когда садились, всегда — расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес — она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.
Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на нелюбовь — обрекла.
В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его — так, и только для того его, а не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви — прямо гений на неподходящие предметы.
Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне «Евгений Онегин». Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку — и руки, не страшась суда — то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах — сделала. И если я потом, когда уходили (всегда — уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.
Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества.
* * *
У кого из народов — такая любовная героиня: смелая и достойная, влюбленная — и непреклонная, ясновидящая — и любящая.
Ведь в отповеди Татьяны — ни тени мстительности. Потому и получается полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит «как громом пораженный».
Все козыри были у нее в руках, чтобы отмстить и свести его с ума, все козыри — чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сровнять с паркетом той залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: «Я вас люблю,— к чему лукавить?»
К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать — к чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны — внятного, и опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда — в зачарованном кругу сада, — в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда — непонадобившаяся, сейчас — вожделенная, и тогда и ныне — любящая и любимой быть не могущая.
Все козыри были у нее в руках, но она — не играла.
Да, да, девушки, признавайтесь — первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них — и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.
Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь — и дородясь.
Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д. Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо «для бедной Тани все были жребии равны» — а моя мать выбрала самый тяжелый жребий — вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, — на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить — того, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: «Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива...» (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я — не его дочь!)
Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы пушкинской Татьяны — не было бы меня.
Ибо женщины так читают поэтов, а не иначе.
Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала — должно быть, все-таки — пожалела девочку...
* * *
С младенчества посейчас, весь «Евгений Онегин» для меня сводится к трем сценам: той свечи — той скамьи — того паркета. Иные из моих современников усмотрели в «Евгении Онегине» блистательную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть блистательные паркеты (как у нас в зале), и есть любовь (как у меня в грудной ямке).
Быт? («Быт русского дворянства в первой половине XIX века».) Нужн
www.ronl.ru