|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
Николай Гумилев: судьба, биография, творчество. Реферат судьба николая гумилева и его семьиНиколай Гумилев: судьба, биография, творчествоНиколай Гумилев: судьба, биография, творчество. Золотое сердце России Мирно бьется в груди моей. Николай Гумилев.
В истории отечественной словесности есть имена камертоны, само звучание которых призывает думать о явлениях куда более ши- роких, чем конкретное творчество. Одно из таких имен Николай Гумилев. Почти семь десятилетий читателя испыты- вали Гумилевым. Его книг не было в библиотеках (понятное дело враг советской власти!), но они, эти книги, чудом уцелев- шие в чьих-то домах, переписывались от руки, перепечатывались на машинке; их тайком давали почитать на одну ночь, а о самом поэте говорили едва ли не полушепо- том. Обычно говорят: в день, когда он родился… Николай Степанович Гумилев роился ночью, в Кронштадте, сотрясаемом именно в эти часы штормом. Старая нянька, глядя на разыгравшуюся 3(15) апреля 1886 года бурю, простодушно увидела в этом некий своеобразный знак, сказав, что у родившегося “ будет бурная жизнь”. Впрочем, “простодушно” ли? Ведь, в сущности, она оказалась права. Отчасти было предопределено и место рождения будущего поэта морская кре- пость; это связано с родом деятельности его отца, корабельного врача Степана Яковлевича Гумилева, о котором следует сказать несколько слов отдельно, так как основные черты упорство в достижении цели и трудолюбие перешли к сыну, видимо, от него. В 1861 году Степан Яковлевич едет в Кронштадт. Там он познакомился с сестрой адмирала Л.И.Львова, Анной Ивановной, которая и стала в 1876 году его женой. Спустя десять лет, когда до выхода Степана Яковлевича в отставку с мундиром и пенсионом оставалось менее года, в доме на кронштадтской Екатерининской улице и родился Николай (до него были Дмитрий и дочь С.Я.Гумилева от первого брака Александра). К пяти годам Николай умел читать и писать, чему его обучали в семье, перебравшейся из Кронштадта в Царское Село, в уютный дом на Московской улице. Любил рисовать и сочинять, мечтал о путешествиях. 8 сентября 1902 года в “Тифлисском листке” появилась первая публикация Николая Гумилева стихотворение “Я в лес бежал из городов…”. Тифлисским периодом принято считать даже не ученическим доученическим, а стихи, написанные за эти два года, - подражатель- ными. Учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Затем слушал лекции в Сорбонне. Он тайком от родителей, отложив деньги из ежемесячной родительской помощи, совершил первое путешествие в Африку. Эта поездка под бесспорным влиянием путешествия в 1891 году французского художника Поля Гогена на остров Таити (возле Австралии), была окружена атмосферой тайны: юный хитрец заранее написал письма родителям, и друзья аккуратно каждые десять дней отправляли их из Парижа. В 1911 г. вместе с С. Городецким создал “Цех поэтов”, вокруг которого объединились А.Ахматова, О.Мандельштам и др., называв- шие себя акмеистами и выступавшие против эстетики и поэтики символистов в стремлении утвердить ясность и четкость художественного образа и языка. Да, Гумилев создал акмеизм, призывая воспринимать мир безоговорочно, но как раз акмеистом он и не стал, ибо был больше, значительней этого направления. В дальнейшем он, выпустивший в 1908 году в Париже книгу “Романтические цветы”, еще трижды посетит Африку: в 1909-1910, в 1910-1911 годах и в апреле августе 1913 года в составе серьезной научной экспедиции Российской академии наук. Духом путешествий, экзотики отмечены даже названия книг Гумилева “Жемчуга” (1910), “Чужое небо” (1912), “Колчан” (1916), “Костер” (1918), “Шатер” (1918), “Огненный столп” (1921). Безусловно, в его поэзии много мужества, заявленного в акмеистических программах. Его стихи, открытые, прямые, полны изя- щества и конкретных деталей. Он сам гордился этим мужеством перед читателями. Вся история взаимоотношений с А.А. Ахматовой ухаживания, женитьба, рождение сына Льва, распад семьи и развод- говорит о том, что Гумилев при внешней решительности, смелости “рыцаря в латах”, “поэта-воина” был скорее всего мечтателем, близким А.А. Блоку, тоскующим странником. В 1909 году между ним и Ахматовой, согласившейся выйти замуж, состоялся беглый разговор. На вопрос “любит ли она его”, Ахматова в 1909 году ответит весьма своеобразно: “Не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком”. В годы первой мировой войны Гумилев поступит добровольцем в уланский полк. За участие в боях (смертельно опасных) он будет награжден двумя Георгиевскими крестами. В стихах этих лет “Война”, “Солнце духа” и др., в военной прозе Гумилев остался верен себе: и на фронте он ищет невероятного преодоления страданий, тягот, голода, ищет так, как иной фанатик-монах исступленно ищет изнурения тела. “Нас принуждает к этому дух, котор www.studsell.com Реферат: Николай ГумилёвНиколай Гумилёв Александрова Т. Л. "Он был бы на своем месте в средние века. Он опоздал родиться лет на четыреста! Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов", – так сказал о Гумилеве писатель и журналист Василий Иванович Немирович-Данченко, сам не раз бывавший на полях сражений и повидавший в жизни немало героев (Немирович-Данченко В.И. Рыцарь на час (из воспоминаний о Гумилеве). – цит. по кн.: Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М. 1990. С. 229. – Далее ВГ). Действительно, казалось, не было в среде предреволюционной творческой интеллигенции человека, более чуждого своему веку. "Он был совершенно не модный человек и несомненно чувствовал себя лучше где-нибудь в Эритрее на коне, чем в автомобиле в Париже или в трамвае в Петербурге", – писал о нем немецкий поэт, переводчик русских поэтов, вращавшийся в кругах акмеистов, Иоганнес фон Гюнтер. (Под восточным ветром. – ВГ, С. 134). Гумилев и сам это чувствовал: Да, я знаю, я вам не пара, Я пришел из иной страны, И мне нравится не гитара, А дикарский напев зурны. Не по залам и по салонам Темным платьям и пиджакам – Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам… "В обществе товарищей республиканцев, демократов и социалистов он, без страха за свою репутацию, заявлял себя монархистом <…>. В обществе товарищей атеистов и вольнодумцев, не смущаясь насмешливыми улыбками, крестился на церкви и носил на груди большой крест-тельник (Амфитеатров А. Н С. Гумилев. – ВГ. С. 243). И что сказать о человеке, который, живя в эпоху революций, умудрялся их "не замечать"? Он всегда шел по линии наибольшего сопротивления, многих раздражая своей прямолинейностью, самоуверенностью, своей увлеченностью экзотикой, своим декларируемым православием – всем образом своего бытия. В нем хотели видеть позера и пустослова – потому что кругом было множество позеров и пустословов. Правда, внешнее его поведение давало некоторый повод к такому недоверию. В самом деле, всем ли с первого взгляда понравится человек, который разгуливает по Петербургу с вечной папиросой в зубах и в леопардовой шубе нараспашку – настолько нараспашку, что шуба греет только спину, – и ходит по середине мостовой – дескать, так его шуба никому не мешает. И про леопарда всем говорит, что собственноручно убил его в Африке. Ясное дело: оригинальничает, показать себя хочет. Да кто ж не хочет – в 1913 году?! Крестится на церкви? А сам, между прочим, поведения отнюдь не монашеского. Стрелялся на дуэли с поэтом Волошиным из-за поэтессы Черубины де Габриак. Собственную молодую жену-поэтессу бросает дома тосковать, а сам уезжает куда-то на край света, и как там проводит время, догадаться нетрудно: он и в Петербурге ни одной красивой женщины не пропустит. …Я люблю – как араб в пустыне Припадает к воде и пьет, А не рыцарем на картине, Что на звезды смотрит и ждет… Все это правда. Но Гумилев и не пытался казаться в своих стихах лучше, чем был на самом деле. Он был удивительно правдив. "Не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я", – говорил он. Тогда, в начале 10-х гг., осуждавшие его еще не знали, что он действительно расплатится по всем векселям. Но вскоре Гумилев был "реабилитирован": сперва как герой, затем – как поэт и как христианин. С началом войны 1914 г. он, единственный из своего окружения ушел на войну, участвовал в боевых действиях и дважды был награжден орденом мужества – Георгиевским крестом. В поэзии он заявлял себя "мастером" – в нем хотели видеть ремесленника, "мастерившего" стихи. Но только после его трагической гибели стало постепенно открываться, что этот "мастер" на самом деле был пророком, смотревшим дальше, чем признанные "пророки" его времени. И оказалось, что все сказанное им в стихах о самом себе, все, что при жизни казалось претенциозным и надуманным, тоже было подлинной правдой. И главной правдой было то, что он всегда помнил о Божием Суде. Далеко не во всем будучи образцом для подражания, он готов был держать ответ перед Богом по всей строгости, ставя себя в ряд с разбойником, мытарем и блудницей. …И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще. Чтоб войти не во всем открытый, Протестантский, прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница крикнут: "Вставай". ("Я и вы") Гибель в большевистских застенках обеспечила Гумилеву скорое признание русской эмиграции. Но в этом признании была значительная доля политики: это был удобный случай с пафосом говорить о злодействе "певцеубийц" большевиков. По той же причине в Советской России имя Гумилева было непроизносимо. Этот далекий от политики поэт был под полным, тотальным и строжайшим запретом вплоть до конца 80-х гг. Но удивительно, как, вернувшись в отечество через шестьдесят лет после смерти, он мгновенно нашел "своих" читателей – уже совершенно вне связи с "бранью дней своих". Удивительно, и – закономерно, потому что безотносительно ко всякой идеологии мужественная цельность этого сурового учителя поэзии, неисправимого романтика, рыцаря и героя, доброго, искреннего, верующего человека – чистейшей воды "пассионария", если пользоваться терминологией его сына, известного историка Льва Николаевича Гумилева, – как воздух необходима нашему задыхающемуся в "субпассионарности", потребительстве, или, говоря по-старому, в обывательщине и мещанстве, времени. … Наше бремя – тяжелое бремя: Труд зловещий дала нам судьба, Чтоб прославить на краткое время, Нет, не нас, только наши гроба… …Но быть может, подумают внуки, Как орлята, тоскуя в гнезде: "Где теперь эти крепкие руки, Эти души горящие где?" ("Родос") Биография По отцовской линии корни Николая Гумилева уходили в духовное сословие – о чем свидетельствует сама фамилия, типично семинарская: от латинского humilis – что в классической латыни значит "низкий", в средневековой – "смиренный". "Discite a Me, quia mitis sum et humilis corde, et invenietis requiem animabus vestris" – "Научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим" (Мф. 11, 29). В детстве и юности эти ассоциации будущего поэта раздражали. Когда в гимназии учителя, следуя логике латинских правил, ставили в его фамилии ударение на первый слог: Гýмилев, – возмущенный таким "принижением", мальчик не вставал и не откликался. Но в фамилии была своя правда: в конечном итоге оказалось, что этот болезненно самолюбивый и гордый перед людьми человек перед Богом действительно имел "сердце сокрушенно и смиренно". Николай Степанович Гумилев родился 3 апреля 1886 г. в городе Кронштадте, в семье корабельного врача. Он был вторым сыном во втором браке отца. Рано овдовев в первом браке и оставшись один с дочерью Александрой, Степан Яковлевич Гумилев женился на Анне Ивановне Львовой, – дворянке Тверской губернии – женщине доброй, спокойной и твердой характером. Первым родился сын Дмитрий. Мать мечтала, чтобы второй была девочка, и все "приданое" пошила в розовых тонах. А появился на свет мальчик – будущий поэт. Его детство окружено предзнаменованиями. В ночь его рождения на море была буря, и старая нянька сказала: "У Колечки будет бурная жизнь". Значимо было и место рождения. "Гумилев родился в Кронштадте <…>, – писал близко знавший его поэт Николай Оцуп. – Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра. Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта" (Оцуп Н. Николай Степанович Гумилев. – ВГ. С. 182). В Царском Селе Гумилев поступил в гимназию, но затем ему довелось попутешествовать. Ему было одиннадцать лет, когда в связи со службой отца семья переехала в Железноводск, потом – в Тифлис. Именно в Тифлисе шестнадцатилетний гимназист напечатал свое первое стихотворение: "Я в лес бежал из городов…" Только в 1903 г. семья вновь вернулась на родной север, в Царское Село. Семья Гумилевых была патриархальной. "Дети воспитывались в строгих принципах православной религии, – вспоминала его невестка (жена старшего брата). – Мать часто заходила с ними в часовню поставить свечку, что нравилось Коле. С детства он был религиозным и таким же остался до конца своих дней, – глубоко верующим христианином. Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился перед иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить. По натуре своей Коля был добрый, щедрый, но застенчивый, не любил высказывать свои чувства и старался всегда скрывать свои хорошие поступки" (Гумилева А.А. Николай Степанович Гумилев – ВГ, С. 113). По ее словам, в раннем детстве Коля был вялый, тихий, задумчивый ребенок, любил слушать сказки. Это совпадает с автопортретом поэта, поведавшего о своей духовной эволюции в стихотворении "Память". Только змеи сбрасывают кожи, Чтоб душа старела и росла. Мы, увы, со змеями не схожи, Мы меняем души, не тела. Память, ты рукою великанши, Жизнь ведешь, как под уздцы коня, Ты расскажешь мне о тех, что раньше В этом теле жили до меня… Несколько таких "я" сменилось в теле поэта за его недолгий век: …Самый первый: некрасив и тонок, Полюбивший только сумрак рощ, Лист опавший, колдовской ребенок, Словом останавливавший дождь. Дерево, да рыжая собака – Вот кого он взял себе в друзья. Память, память, ты не сыщешь знака, Не уверишь мир, что то был я… Как заметил один из его приятелей, из стихотворения видно, что уже в детстве поэт был одинок. Внутренне одиноким он оставался до конца жизни. Но правда и то, что узнать в "колдовском ребенке" будущего Гумилева довольно трудно. Воспоминания чуть более поздних лет пестрят рассказами о его невероятном самолюбии. "…Семилетний Гумилев упал в обморок от того, что другой мальчик обогнал его, состязаясь в беге, – рассказывал друживший с ним поэт Георгий Иванов. – Одиннадцати лет он покушался на самоубийство: неловко сел на лошадь – домашние и гости видели это и смеялись" (Иванов Г. В. Петербургские зимы. – в кн.: Иванов Г.В. Собр. соч. в 4-х тт. М., 1994. Т. 3. С. 170). Еще один случай, который рассказывает невестка: "Когда старшему брату было десять лет, а младшему восемь, старший брат вырос из своего пальто, и мать решила перешить его Коле. Брат хотел подразнить Колю: пошел к нему в комнату и, бросив пальто, небрежно сказал: "На, возьми, носи мои обноски!" Возмущенный Коля сильно обиделся на брата, отбросил пальто, и никакие уговоры матери не могли заставить Колю его носить. Даже самых пустяшных обид Коля долго не мог и не хотел забывать. Прошло много лет. Мужу не понравился галстук, который я ему подарила, и он посоветовал мне предложить его Коле, который любит такой цвет: Я пошла к нему и чистосердечно рассказала, что галстук куплен был для мужа, но раз цвет ему не нравится, не хочет ли Коля его взять? Но Коля очень любезно, с улыбочкой, мне ответил: "Спасибо, Аня, но я не люблю носить обноски брата"". (ВГ. С. 114). "Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться, – пишет Георгий Иванов. – Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию. Часами блуждая по парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись, завидовали ему" (Иванов Г.В. Там же. С. 171). …И второй… Любил он ветер с юга, В каждом шуме слышал звоны лир. Говорил, что жизнь – его подруга, Коврик под его ногами – мир... ("Память") Кажется, что могло получиться из этого подростка с гипертрофированным самолюбием? – Второй Брюсов, не иначе! Действительно, Гумилев считал Брюсова своим учителем, во многом подражал ему – и в стихах, и в том, что стал "мэтром" новой поэтической школы. Но все же, когда разные люди говорят одно и то же – это не одно и то же. Случай Гумилева доказывает, что можно быть учеником Брюсова и при этом не быть, как Брюсов. Тот старался ради двух строчек в истории всемирной литературы, и эта цель оправдывала для него любые средства. Гумилев хотел "быть", а не "казаться", и средства должны были соответствовать величию его цели. "Гумилев твердо считал, – продолжает Георгий Иванов, – что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном или в мелочах, силой воли преодолевает "Ветхого Адама". И от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев "приказал" себе стать охотником на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия. <…> То же, что с собственной жизнью, он проделал и над поэзией. Мечтательный грустный лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий голос, выбирал сложные формы, "грозовые" слова, брался за трудные эпические темы" (Там же). Себя подростка и свои мечты о славе сам Гумилев в пору зрелости вспоминал холодно: …Он совсем не нравится мне, это Он хотел стать богом и царем, Он повесил вывеску поэта Над дверьми в мой молчаливый дом… ("Память") Иной тропы к вершинам славы он тогда для себя не видел. Успехами в науках не блистал, особенно не давалась математика, – так что изобретение перпетуум-мобиле отпадало. В полководцы его тоже не звали – время Гайдаров еще не наступило. А золотая жила поэзии открылась легко, – конечно, прежде всего потому, что Гумилев родился поэтом (уже в возрасте шести лет писал он рассказы и стихи, которые мать собирала и берегла). Но обращению к поэтическому творчеству способствовали и время, и место, и окружение. Поэзия входила в моду. Уже гремело имя Бальмонта, ступенька за ступенькой отвоевывал позиции Брюсов. Царское Село напоминало о Пушкине, а директором царскосельской мужской гимназии был переводчик Еврипида и французских символистов, "русский Малларме", поэт Иннокентий Анненский. Поэты Царского Села К таким нежданным и певучим бредням Зовя с собой умы людей, Был Иннокентий Анненский последним Из царскосельских лебедей… – написал о нем Гумилев. Спустя сто лет Царское Село начала XX века кажется, раем, Элизиумом талантов, безмятежно расцветавших среди тенистых аллей у царскосельского пруда. Современники видели его иначе. Рядом с "торжественным миром пышных дворцов и огромных парков с прудами, лебедями, статуями, павильонами" существовал мир "пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального гарнизонного городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только один раз в году – в августе, в день открытия местных учебных заведений (Кленовский Д. Поэты царскосельской гимназии. – ВГ. С. 25). Неказистое здание мужской гимназии внешне было частью этого второго мира, а своим внутренним бытом питомник поэтов привел бы в ужас любую комиссию Министерства образования. Сказать, что "русский Малларме" был также светочем отечественной педагогики, ни у кого бы язык не повернулся. "Я был в младших классах гимназии, – вспоминал тот же мемуарист, – когда Иннокентий Анненский заканчивал там свое директорское поприще, окончательно разваливая вверенное его попечению учебное заведение. В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Пьяненьким приходил в класс и уютно похрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последнем доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык" (Там же. С. 26). Гумилев как раз принадлежал к поколению "усатых лодырей". Оставался ли он на второй год, история умалчивает, но гимназию кончил только в двадцать лет, а приятели-поэты впоследствии не без злорадства называли его "малограмотным". И все-таки, несмотря на все описанное безобразие, дух высокой поэзии в стенах царскосельской гимназии жил. И потом, когда Анненского на директорском посту сменил пунктуальный немец Яков Георгиевич Моор, коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями и коллекциями бабочек, а полусумасшедшего Мариана Генриховича, невоздержанного отца дьякона и слишком соблазнительную француженку сменили нормальные, способные учителя, стало остро чувствоваться, как не хватает прежнего директора. И на вечерах поэзии, которые устраивались новым поколением гимназистов, неизменно читались его стихи. Как началось общение Гумилева с Анненским, точно неизвестно. Но в стихах он вспоминал о посещении директорского кабинета, "кипарисового ларца", где в воздухе слышался запах лилий. …Я помню дни: я, робкий, торопливый, Входил в высокий кабинет, Где ждал меня спокойный и учтивый, Слегка седеющий поэт. О, в сумрак отступающие вещи И еле слышные духи, И этот голос, нежный и зловещий, Уже читающий стихи. В них плакала какая-то обида, Звенела медь и шла гроза. А там, над шкафом, профиль Эврипида, Слепил горящие глаза… Тяготясь педагогической рутиной, к начинающим поэтам Анненский тем не менее относился со вниманием. Рассказывали случай, "что когда на педагогическом совете гимназии стоял вопрос об исключении одного ученика за неуспеваемость, Анненский, выслушав доводы в пользу этой строгой меры, сказал: "Да, да, господа! Все это верно! Но ведь он пишет стихи!" И юный поэт был спасен" (Кленовский Д. Поэты царскосельской гимназии. – ВГ. С. 29). Анненский не обошел вниманием и первых стихотворных опытов Гумилева. Но, пожалуй, больше ему нравились стихи гимназистки Ани Горенко. Гумилев познакомился с ней в первый год своего приезда в Царское Село, в семнадцать лет встретив главную в своей жизни любовь. Я закрыл "Илиаду" и сел у окна, На губах трепетало последнее слово, Что-то ярко светило – фонарь иль луна, И медлительно двигалась тень часового… …Я печален от книги, томлюсь от луны, Может быть, мне совсем и не надо героя, Вот идут по аллее, так странно нежны, Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя. Героям античного романа "Дафнис и Хлоя" было тринадцать-пятнадцать лет. Будущей Анне Ахматовой на момент знакомства с Гумилевым – четырнадцать, как шекспировской Джульетте. Гумилев был, вероятно, ровесником Ромео. Но ни идиллии Дафниса и Хлои, ни всепоглощающей любви Ромео и Джульетты не получилось. Вышла совсем другая, долгая и драматическая история взаимного притяжения и отталкивания, попыток примирения и ссор, прощения и непонимания – история очень типичная для XX века, несмотря на то, что и герой, и героиня были не только не типичны, но – уникальны, каждый в своем роде. Они поженились только через семь лет после первой встречи, а еще через четыре года – расстались. Еще будучи гимназистом, Гумилев несколько раз делал Анне Горенко предложение, и каждый раз она отвечала отказом. Потом жизнь на время их разлучила: в 1905 г. семья Горенко уехала из Царского села. Ребенок с видом герцогини, Голубка, сокола страшней, - Меня не любишь ты, но ныне Я буду у твоих дверей. И там стоять я буду, струны Щипля и в дерево стуча, Пока внезапно лоб твой юный Не озарит в окне свеча. Я запрещу другим гитарам Поблизости меня звенеть, Твой переулок – мне: недаром Я говорю другим: "Не сметь!"… (Теофиль Готье. Рондолла – пер. Н. Гумилева) Как и герой переведенного им стихотворения, Гумилев был настойчив в своем ухаживании. Покорение женских сердец, как и поэзия, было полем его самоутверждения. И в этом тоже прослеживалась линия наибольшего сопротивления: по единодушному признанию современников, Гумилев был некрасив. Мемуаристы Серебряного века, пожалуй, слишком старательно изощряли свое искусства пера в описании этой его некрасивости. Что только не упоминается: и "череп, суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера", и "бесформенно-мягкий нос", и косящие "глаза гуся", а то и "нильского крокодила", лицо "не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро", не то "египетского письмоводителя", – хотя фотокарточки поэта разрушают монстроподобное видение, рождающееся в воображении от этих словесных живописаний, – глядя на них, нельзя сказать, что он чем-то кардинально безобразнее Брюсова, Бальмонта или Андрея Белого. Фотографиям, пожалуй, больше соответствует не претендующая на изысканную оригинальность зарисовка, сделанная невесткой, Анной Андреевной Гумилевой: "Высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, необыкновенно тонкими, красивыми, белыми руками. Походка у него была мягкая и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно". "Чуть косившие серые глаза с длинными светлыми ресницами, видимо обвораживали женщин", – признает утонченный эстет Сергей Маковский (Маковский С. Николай Гумилев по личным воспоминаниям. – ВГ. С. 74). Эта деталь наполняет особым смыслом знаменитый ахматовский образ "сероглазого короля". Влюбчивый по природе, "сероглазый король" уже ко времени окончания гимназии был полон решимости брать женские сердца приступом. Один из младших соучеников по царскосельской гимназии живо вспоминал "Гумилева, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и "напевающего" своим особенным голосом: "Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем" (Голлербах Э. Из воспоминаний о Н.С. Гумилеве – ВГ, С. 16). "Муза Дальних Странствий" Окончив гимназию, Гумилев решил продолжать ученье в Сорбонне и с согласия родителей выехал в Париж. На утверждения современников, что он "не знал никаких языков кроме русского" хочется возразить, что человек, около года проведший в Париже, слушавший лекции профессоров Сорбонны, а затем еще путешествовавший по Африке и собиравший абиссинский фольклор, хотя бы французский язык как-то знать должен. Возможно, его знание было ниже того, которое принято было в тогдашнем интеллигентном обществе, но все же смотреть на поэта свысока, как на недоучку, могли только снобы, а человеку современного общества, в котором уровень гуманитарной образованности стал значительно ниже, тем более не следует им подражать. Впрочем, особым прилежанием Гумилев не отличался и, по собственному признанию, живя в Париже, "больше жуировал", чем занимался. Настроенный в то время, по выражению упомянутого выпускника царскосельской гимназии, Голлербаха, "чрезвычайно бальмонтонно", он, естественно, решил завязать знакомство с Бальмонтом, как раз обосновавшимся в Париже. Гумилев написал ему письмо, но тот почему-то не ответил. Гумилев страшно обиделся: маститый поэт, с пренебрежением относящийся к начинающим, низко пал в его глазах. Зато с Брюсовым у него завязалась переписка; мэтр предложил новичку сотрудничать в "Весах". Гумилев к тому времени уже был автором сборника "Путь конквистадоров", вышедшего в свет в 1905 г. Я конквистадор в панцире железном, Я весело преследую звезду, Я прохожу по пропастям и безднам И отдыхаю в радостном саду. Как смутно в небе диком и беззвездном! Растет туман… но я молчу и жду И верю, я любовь свою найду… Я конквистадор в панцире железном. И если нет полдневных слов звездам, Тогда я сам мечту свою создам И песней битв любовно зачарую. Я пропастям и бурям вечный брат, Но я вплету в воинственный наряд Звезду долин, Лилею голубую. В Париже, на перекрестке мировых путей, его всерьез охватила жажда путешествий, которую он так прекрасно выразил в более позднем стихотворении "Отъезжающему", написанным обычным ямбом, но в ритме столь экзотическом, что напоминает древнегреческую алкееву строфу. Нет, я не в том тебе завидую С такой мучительной обидою Что уезжаешь ты и вскоре На Средиземном будешь море. И Рим увидишь, и Сицилию, Места, любезные Вергилию, В благоухающей, лимонной Трущобе сложишь стих влюбленный. Я это сам не раз испытывал, Я солью моря грудь пропитывал, Над Арно, Данте чтя обычай, Слагал сонеты Беатриче. Что до природы мне, до древности, Когда я полон жгучей ревности, Ведь ты во всем ее убранстве Увидел Музу Дальних Странствий. Ведь для тебя в руках изменницы В хрустальном кубке нектар пенится, И огнедышащей беседы Ты знаешь молнии и бреды. А я, как некими гигантами, Торжественными фолиантами От вольной жизни заперт в нишу, Ее не вижу и не слышу. Не раз говорилось, что муза Гумилева – это "Муза Дальних Странствий". И то, что это выражение было подхвачено Ильфом и Петровым, нисколько не умаляет его высокого пафоса. Гумилев открыл русскому читателю до него неизведанный мир Африки, и что самое ценное – его взгляд на культуру племен, считавшихся "дикими" и "отсталыми", – это не пренебрежительный, европоцентристский взгляд туриста, даже и в путешествии защищенного броней цивилизационного комфорта, а уважительный, сочувственный взгляд равного. Поэт Николай Гумилев был предтечей научного течения – "евразийства"; не случайно впоследствии его сын, Лев Николаевич Гумилев (1912 – 1992), историк, географ, философ и этнолог, с такой любовью и уважениям писал о племенах Великой Степи, и сам поэт, похоже, считал эту сферу – открытие "белому неведомой страны" – главной своей заслугой. …Я люблю избранника свободы, Мореплавателя и стрелка. Ах, ему так звонко пели воды И завидовали облака. Высока была его палатка, Мулы были резвы и сильны, Как вино, впивал он воздух сладкий Белому неведомой страны… ("Память") Африке Гумилев посвятил множество стихов – из них составился даже целый сборник, "Шатер", вышедший в 1921 г. Сборник открывался вступлением, суммирующим его опыт первооткрывателя и в то же время подчеркивающим, что при всем интересе к культуре иных цивилизаций поэт был и остается носителем собственной, христианской культуры. Оглушенная ревом и топотом, Облеченная в пламя и дымы, О тебе, моя Африка, шепотом В небесах говорят серафимы. И твое раскрывая Евангелье, Повесть жизни ужасной и чудной, О неопытном думают ангеле, Что приставлен к тебе, безрассудной. Про деянья свои и фантазии, Про звериную душу послушай, Ты, на дереве древнем Евразии Исполинской висящая грушей. Обреченный тебе, я поведаю О вождях в леопардовых шкурах, Что во мраке лесов за победою Водят полчища воинов хмурых; О деревнях с кумирами древними, Что смеются улыбкой недоброй, И о львах, что стоят над деревнями И хвостом ударяют о ребра. Дай за это дорогу мне торную, Там, где нету пути человеку, Дай назвать моим именем черную, До сих пор неоткрытую реку. И последняя милость, с которою Отойду я в селенья святые, – Дай скончаться под той сикоморою, Где с Христом отдыхала Мария. Первое путешествие в Африку он совершил еще в 1907 г. О своей мечте хоть недолго пожить "между берегом буйного Красного моря и Суданским таинственным лесом" он написал отцу, но отец отказался дать денег на бредовую затею и советовал сначала кончить университет. Тогда сын, сэкономив на своем содержании, все же набрал требуемую сумму и уехал, а чтобы родители не сходили с ума, заранее заготовил письма, которые после его отъезда друзья каждые десять дней пунктуально отправляли из Парижа. Только после благополучного возвращения Гумилев открыл родителям правду. Так, по крайней мере, рассказывала эту историю невестка, А.А. Гумилева. Достоверно же известно, что в 1907 г. Гумилев путешествовал по Крыму, был в Константинополе и Смирне. Но помимо реальных путешествий его манили соблазны "тайного знания", оккультных учений, наркотических опьянений. …Но в мире есть иные области, Луной мучительной томимы, Для высшей силы, высшей доблести Они навек недостижимы. Там волны с блесками и всплесками Непрекращаемого танца, И там летит скачками резкими Корабль Летучего Голландца… …Сам капитан, скользя над бездною, За шляпу держится рукою, Окровавленной, но железною, В штурвал – вцепляется другою… …И если в час прозрачный, утренний Пловцы в морях его встречали, Их вечно мучил голос внутренний Слепым предвестием печали. Ватаге буйной и воинственной Так много сложено историй, Но всех страшней и всех таинственней Для смелых пенителей моря – О том, что где-то есть окраина – Туда, за тропик Козерога! – Где капитана с ликом Каина Легла ужасная дорога. ("Капитаны") Этот путь "скольжения над бездной" сам по себе опасен, если же пролегает по реальным неровностям жизни, – вдвойне. В личной жизни поэта не все складывалось гладко. Расставшись с Аней Горенко в 1905 г., Гумилев долго не имел от нее никаких вестей, но в октябре 1906 г. получил от нее письмо, и отношения возобновились. В 1907 г., еще будучи в Париже, Гумилев задумал издавать журнал "Сириус". Во втором номере этого недолго просуществовавшего журнала было напечатано ее стихотворение. В 1907 году он дважды навестил ее – сначала в Киеве, потом в Севастополе. Новое предложение – и новый отказ. Будущая муза петербургского Парнаса была неприступна и горда собой – хотя, по собственному последующему признанию, больше всего гордилась тем, что "плавает, как рыба". А Гумилев не мог похвастать богатырским здоровьем и какими-то физическими достижениями: приехавший в Россию для прохождения военной службы, он был признан к ней "совершенно неспособным" и навсегда от нее освобожден. Вернувшись в Париж, Гумилев издал второй свой сборник – "Романтические цветы". У него появились новые знакомые, в числе которых поэты – Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин. Тем не менее Гумилев переживал глубокий душевный кризис, покушался даже на самоубийство. Об этой попытке чуть позже он рассказывал еще одному новому другу, начинающему писателю Алексею Толстому. Говорил, что уже целый год носил при себе большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Знал, что стоит только взять его в рот – как мгновенно настанет неизвестное. Однажды сделал это – бросил кусок в рот, прижал ко рту ладонь, ощутил шершавый вкус яда. Что было дальше, Толстой так и не понял. Не понял и почему Гумилев пытался убить себя. ""Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…" <…> Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, – точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев" (Толстой А. Н. Гумилев. – ВГ. С. 38). Есть старое аскетическое и житейское правило: не призывай имени врага – он может явиться и толкнуть в пропасть. Увлекшись Бальмонтом и Брюсовым, в ранних стихах Гумилев, разумеется, не миновал выражений "друг Люцифер" и "верный дьявол". И хотя для него это были только слова – это были слова неразумные и неосторожные. В какой-то момент "друг Люцифер" чуть было не утащил его в бездну. Тем более, что тяга "ходить по пропастям и безднам" была у него своя, не заимствованная. Любая физическая опасность притягивала Гумилева, как магнит. Каким-то чудесным образом тогда, в юности, он был спасен, – лишь чувство притяжения бездны запечатлелось в его стихах. Он остро чувствовал в себе первородный грех – не только грех Адама, ослушавшегося Бога, но и в скором времени явившийся за ним грех Каина. Он не солгал нам, дух печально-строгий, Приявший имя утренней звезды, Когда сказал? "Не бойтесь высшей мзды, Вкусите плод, и будете, как боги". Для юношей открылись все дороги, Для старцев – все запретные труды, Для девушек янтарные плоды И белые, как снег, единороги. Но почему мы клонимся без сил, Нам кажется, что кто-то нас забыл, Нам ясен ужас древнего соблазна. Когда случайно чья-нибудь рука Две жердочки, две травки, два древка Соединит на мне крестообразно. ("Потомки Каина") В жизни Гумилева не было четко обозначенного периода, когда он отошел бы от веры – но была постоянная тяга "на страну далече" и постоянное памятование об Отце небесном, Который ждет. Его Блудный сын из большого одноименного стихотворения даже "на страну далече" стремится во имя Господне: …На то ли, отец, я родился и вырос, Красивый, могучий и полный здоровья, Чтоб счастье побед заменил мне твой клирос И гул изумленной толпы – славословья! Я больше не мальчик. Не верю обманам, Надменность и кротость – два взмаха кадила, И Петр не унизится пред Иоанном, И лев перед агнцем, как в сне Даниила. Позволь, да твое преумножу богатство, Ты плачешь над грешным, а я негодую, Мечом укреплю я свободу и братство, Свирепых огнем научу поцелую. Весь мир для меня открывается внове, И я буду князем во имя Господне… О, счастье! О, пенье бушующей крови! Отец, отпусти меня завтра… сегодня! ("Блудный сын") Если прочесть все стихотворение от начала до конца, остается впечатление, что эта первая часть более убедительна. Возвращаясь в отеческий дом, гумилевский Блудный сын ностальгически вспоминает детство, осознает, что дом – это святыня, но передать в полной мере чувство покаяния автору не удается, хотя его герой признает свою духовную опустошенность: За садом возносятся горные своды, Вот дом – это дедов моих пепелище, Он, кажется, вырос за долгие годы, Пока я блуждал, то распутник, то нищий… ("Блудный сын") Заглушить до конца "пенье бушующей крови" ему так никогда не удавалось. Оставалось только констатировать собственную немощь. Но и это – путь ко спасению, а для человека от природы гордого и самолюбивого – прямо-таки подвиг. Я, что мог быть лучшей из поэм, Звонкой скрипкой или розой белою, В этом мире сделался ничем, Вот живу и ничего не делаю. Часто больно мне и трудно мне, Только даже боль моя какая-то, Не ездок на огненном коне, А томленье и пустая маята. Ничего я в жизни не пойму, Лишь шепчу: "Пусть плохо мне приходится, Было хуже Богу моему И больнее было Богородице". Первое возвращение Гумилева в отчий дом состоялось в 1908 г., когда он оставил, наконец, мысль об учебе в Париже и решил продолжать образование на родине, ради чего поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. Правда, в первом же семестре, вместо того, чтобы приступить к занятиям, он на два месяца уезжает в новое средиземноморское путешествие, а по возвращении активнее участвует в литературной жизни, нежели учится. Через год он перевелся на историко-филологический факультет, но и там толком не занимался, то отчислялся, то восстанавливался – так что формальное его образование так и осталось в подвешенном состоянии. Но у него была другая, не менее серьезная школа. К этому времени Гумилев уже приобрел достаточно знакомств среди петербургских литераторов. Не везде его принимали с распростертыми объятиями. Так, не слишком удачным оказалось знакомство с Мережковскими, к которым он явился с рекомендательным письмом от Брюсова. В ответном письме Брюсову Гиппиус недоумевала, какая злая сила свела его с этим "бледно-гнойного" вида юнцом. Известен и отзыв Блока, воспользовавшегося для его характеристики гоголевским выражением "паныч ось сосулька", а от себя добавившего "и сосулька глупая". Все-таки до чего мелочно-зол бывал блестящий Серебряный век даже в лице лучших своих представителей! Возвыситься за счет принижения рядом стоящего, блеснуть на чьем-нибудь бледном фоне – к этому стремились и это позволяли себе почти все. Главной причиной отрицательного отношения к Гумилеву, очевидно, было то, что в нем почуяли скрытую силу, здоровое и ровное напряжение воли, резко отделявшее его от массы "утомленных" бездельем неврастеников. Как во всех стайно-партийных группировках, в русском модернизме бездарность прощалась легче, чем независимость. Но Гумилева неудачи не смущали. Он стал вхож на "башню" Вячеслава Иванова. "Вячеслав Великолепный" тоже был о нем не самого высокого мнения, – лишь спустя годы после его смерти он сменил свою оценку, назвав Гумилева "нашей погибшей великой надеждой". В Гумилеве, в свою очередь, вызревал протест против незыблемого авторитета хозяина "башни". Тем не менее именно на "башне" родился термин "акмеизм", для обозначения нового литературного течения, главой которого стал Гумилев. О том, как это случилось, вспоминал Андрей Белый. "Мы распивали вино. Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: "Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет". Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…" С шутки начав, предложил Гумилеву я создать "адамизм"; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово "акмэ", острие: "Вы, Адамы, должны быть заостренными". Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу: "Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам "акмеизм"" (Белый А. Башенный житель. – ВГ. С. 149). Так ли это было на самом деле, или не так, но, действительно, зародилось новое течение. Объяснение, которое Андрей Белый дает словам "адамизм" и "акмеизм" звучит довольно натянуто. В этих названиях есть своя внутренняя логика, которую он почему-то упускает из вида. Почему "адамизм"? – Потому что Адам в раю давал имена всему сущему, сотворенному Богом. В оный день, когда над миром новым Бог склонял лицо свое – тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города. И орел не взмахивал крылами, Звезды жались в ужасе к луне, Если, точно розовое пламя, Слово проплывало в вышине. ...Но забыли мы, что осиянно Только слово средь земных тревог, И в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово это – Бог. Мы ему поставили пределом Скудные пределы естества, И как пчелы в улье опустелом Дурно пахнут мертвые слова. Поэзия должна вернуться к этому простому и вдохновенному виду творчества, – давать имена Божией твари – не пытаясь проникнуть во внутреннюю сущность творений: это и будет "акмэ" (греч. akme – "вершина", "острие" года, т.е. пора цветения), соответствующая вечному цветению рая. Само слово "акмеизм" вошло в обиход только в 1912 г., но потребность в том, что нес с собой акмеизм, ощущалась уже давно. "После 1905 года вкусы русской "передовой" публики начали меняться, – писал Георгий Иванов. – Всевозможные "дерзания" ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса" (Иванов. Г.В. Петербургские зимы. С. 107). Первым привлек всеобщее внимание Михаил Кузмин. "Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение: Где слог найду, чтоб описать прогулку, Шабли во льду, поджаренную булку… Вот, вот – именно. Все устали от слога высокого, все хотели ""прекрасной ясности", которую провозгласил Кузмин" (Там же). Конечно, в игриво-ироничном стилизаторстве Кузмина мало общего с героическим пафосом Гумилева, но какое-то время, в противостоянии символистскому "некто некогда негде нечто узрел", им было по пути. Критики и мемуаристы и вообще впоследствии удивлялись: как могли объединиться в общее течение такие разные, непохожие, яркие индивидуальности, как Гумилев и Городецкий, Ахматова и Мандельштам, не считая еще целого ряда "попутчиков" и "сочувствующих". Видимо, все-таки есть в этом значительная заслуга Гумилева: не в пример "учителю" Брюсову он не подавлял равных, а собирал и воодушевлял общей идеей "работы", "мастерства". "Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство, – писал Владислав Ходасевич, – но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. <…> Как всякий ребенок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам взрослых, он оставался собою" (Ходасевич В. Гумилев и Блок. – Газетный вариант очерка. Цит. по. ВГ. С. 300). В январе 1909 г. в "Меньшиковских комнатах" Первого кадетского корпуса была открыта выставка "Живописи, графики, скульптуры и архитектуры". Устроителем ее был историк искусства, критик и поэт Сергей Маковский (сын известного художника Константина Маковского). Было выставлено более шестисот произведений разных художников, в числе которых – Рерих, Петров-Водкин, Кандинский. Были представлены также последние картины недавно скончавшегося Врубеля, но "гвоздем программы" стала огромная, в целую стену, картина Бакста "Terror Antiquus" ("Древний ужас" – лат.). Эта картина явилась прологом к охватившему художественный Петербург увлечению греческой архаикой. На этой выставке и познакомились Маковский и Гумилев. Вскоре Гумилев свел Маковского со своими друзьями, в числе которых были поэт Михаил Кузмин, прозаик Алексей Толстой, критик, прозаик и драматург Сергей Ауслендер. Вместе молодые поэты посещали Иннокентия Анненского, по-прежнему живо интересовавшегося молодой поэзией (дни его, впрочем, были сочтены: 30 ноября 1909 г. он внезапно умер от разрыва сердца). Вскоре возникла мысль об издании литературно-художественного журнала "Аполлон". Само название было полемично по отношению к "дионисийству" Вячеслава Иванова и знаменовало переход от туманной мистики сокровенных смыслов к классической ясности формы, от символизма к акмеизму. Весной 1909 г. у себя на "башне" Вячеслав Иванов прочитал пробный курс по стихосложению. "Появилась большая аспидная доска, – вспоминал поэт Владимир Пяст, – мел в руках лектора; заслышались звуки "божественной эллинской речи": раскрылись тайны анапестов, пеонов и эпитритов, "пародов" и "экзодов". Все это ожило и в музыке русских, как классических, так и современных стихов" (Пяст В. Встречи. – ВГ. С. 106). Народу на "башню" собиралось все больше, поэтому уже осенью собрания было решено перевести в редакцию журнала "Аполлон". Кружок получил название "Общество ревнителей художественного слова", в обиходе же назывался "Академией стиха". В "Академии" еще очень сильны были позиции Вячеслава Иванова. Через два года часть ее участников с Гумилевым во главе отделилась и образовала "Цех поэтов". Управление Цехом принадлежало "синдикам". Их было трое: Гумилев, Городецкий и троюродный брат Гумилева, Дмитрий Владимирович Кузьмин-Караваев (в то время муж поэтессы Е.Ю. Кузьминой-Караваевой, будущей "матери Марии", а сам впоследствии католический священник), фактически же двое, потому что последний был все-таки не поэт, а только ценитель поэзии. Все они по очереди председательствовали на собраниях, которые проходили как раз на их квартирах. Прочие члены собрания представляли на их суд свои стихи, и, следуя их указаниям, должны были "работать" над стихами. "Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. – говорил Гумилев. – Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему – по красоте звука и гармонии концепции" (Немирович-Данченко В.И. Рыцарь на час. – ВГ. 231). Иногда решались замысловатые стихотворные "задачки" – например, написать "панторифму": Выпили давно ведро мадеры Выпи ли да внове дромадеры? Или: Первый гам и вой локомобилей… Дверь в вигвам мы войлоком обили… Или давалось задание написать акростих, – например, с литературно-политической подоплекой: "Цех ест Академию". Владимир Пяст вспоминал, что ему такая постановка вопроса не понравилась: что за каннибализм? – и он написал другой акростих: "Цех кушает яства". Цари стиха собрались во Цех: Ездок известный Дмитрий Караваев, Ходок заклятый, ярый враг трамваев, Калош презритель, зрящий в них помех- У для ходьбы: то не Борис Бугаев, Шаманов враг, – а тот, чье имя всех Арабов устрашает, – кто до "Вех" Еще и не касался, – шалопаев То яростный гонитель, Гумилев... Я вам скажу, кто избран синдик третий: Сережа Городецкий то. Заметь – и Тревожный стих приготовляй, – не рев, – Воспеть того иль ту, чье имя славно, А начала писать совсем недавно. Конечно, в этих шуточных упражнениях была известная доля "сальериевщины" – но "моцартам" такая выучка была небесполезна: она приучала быть требовательными к себе и не довольствоваться легкими, проторенными путями. Общий уровень версификационного искусства поднялся несказанно, хотя, конечно, из стихов, написанных "по заданию", мало что относилось к области поэзии. В полный голос "Цех поэтов", заявил о себе в 1912 году, когда начал выходить собственно поэтический его журнал "Гиперборей" и были изданы первые книги его участников. Гумилев и Ахматова "Ту, чье имя славно, а начала писать совсем недавно", Гумилев тоже воспевал акростихами: Аддис-Аббеба, город роз, На берегу ручьев прозрачных, Небесный див тебя принес Алмазной, средь ущелий мрачных. Армидин сад… Там пилигримы Хранят обет любви неясной (Мы все склоняемся пред ним), А розы душны, розы красны. Там смотрит в душу чей-то взор, Отравы полный и обманов, В садах высоких сикомор, Аллеях сумрачных платанов. Осенью 1910 г. в поэтических кругах Петербурга разнесся слух, что Гумилев женился – как ни странно, на "самой обыкновенной барышне". Зная его увлечение Африкой, друзья ожидали, что он привезет оттуда зулуску или мулатку. Через некоторое время стало ясно, что супруга Гумилева не менее необычна, чем если бы она была эфиопкой. После многократных ссор, примирений и разрывов Анна Горенко наконец согласилась стать женой Гумилева. Они обвенчались 25 апреля 1910 года в Киеве. Из родни жениха на свадьбу не приехал никто: его родственникам этот брак изначально казался обреченным на неудачу. 2 мая молодые уехали в свадебное путешествие в Париж, где провели около месяца. Ахматова вспоминала это время с немного наигранной скукой. Георгий Иванов воспроизводит свой диалог с ней: "Я так рада, – говорит Ахматова, – что в этом году мы не поедем за границу. В прошлый раз в Париже я чуть не померла со скуки. – От скуки? В Париже!.. Ну да. Коля целые дни бегал по каким-то экзотическим музеям. Я экзотики не выношу. От музеев у меня делается мигрень. Сидишь одна, такая, бывало, скука. Я себе даже черепаху завела. Все-таки развлечение. – Аня, – недовольным тоном перебивает ее Гумилев, – ты забываешь, что в Париже мы почти каждый день ездили в театры, в рестораны. – Ну уж и каждый вечер, – дразнит его Ахматова. – Всего два раза. И смеется, как девочка" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. С. 60). Изначально обреченным их брак казался не только родственникам. Мысль о его непрочности зародилась и у Сергея Маковского, случайно оказавшимся в одном вагоне с Гумилевым и его женой на пути из Парижа, хотя он понял, что поженились они по любви. "Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, – писал он, – и не только как законная жена Гумилева, повесы из повес, у кого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов "без последствий", но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой и атласной челкой на лбу (по парижской моде) был привлекателен. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и горд ею. Не раз до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей настоящей любви… с отроческих лет" (Маковский С. Николай Гумилев по личным воспоминаниям. – ВГ. С. 83). Впоследствии Ахматова сама признавалась, что в молодости у нее был трудный характер, и что она была страшно избалованна. Гумилев в качестве мужа тоже был не подарок – особенно для женщины эмансипированной и знающей себе цену. Он разделял мнение Ницше, что "мужчина – воин, а женщина для отдохновения воина". Добившись, после нескольких лет безуспешных попыток, руки своей Беатриче, он счел, что отныне она в его власти и должна подчиняться только ему. Он не хотел, чтобы она была самостоятельным поэтом, печаталась, а хотел, чтобы она была его отражением, разделяла его вкусы, жила его увлечениями. Хотел видеть в ней своего "оруженосца", или, на худой конец, рыцарскую жену, затворницу замка, которая преданно ждет возвращения мужа из крестового похода. Он, "избранник свободы, мореплаватель и стрелок" имел право хотеть этого, как, пожалуй, никто из современников. "Но житейской действительности никакими миражами не заменить, – говорил по этому поводу Маковский. – Когда "дома" молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая "особенная", как Ахматова… Нелегко поэту примирить поэтическое "своеволие", жажду новых и новых впечатлений с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух… С этой задачей Гумилев не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он" (Маковский С. Николай Гумилев. – ВГ. С. 61). Иными словами, вышло то, о чем позднее с замечательной афористичностью скажет Цветаева: Не суждено, чтоб сильный с сильным Соединились в мире сем… Их брак действительно оказался недолгим и несчастливым, но он остался заметной вехой не только в их судьбах, но и в истории русской литературы. В детстве Гумилев мечтал иметь большую семью, такую же патриархальную, как семья его родителей. Но в его семью его молодая жена почему-то не вписывалась. Даже само сочетание имени и отчества "Анна Андреевна" словно бы указывало, что она лишняя: Анной Андреевной звали жену старшего брата Дмитрия, которая вошла в семью, как родная. Да и мать Гумилева звали Анной, – третья Анна, не слишком ли много? Старшая Анна Андреевна вспоминала ее так: "А.А. Ахматова была высокая, стройная, тоненькая и очень гибкая, с большими синими, грустными глазами, со смуглым цветом лица. Она держалась в стороне от семьи. Поздно вставала, являлась к завтраку около часа, последняя, и войдя в столовую, говорила: "Здравствуйте все!" За столом большею частью была отсутствующей, потом исчезала в свою комнату, вечерами либо писала у себя, либо уезжала в Петербург" (Гумилева А.А. Николай Степанович Гумилев. – ВГ. С. 119). Нет сведений, что Гумилев высказывал по этому поводу какое-то недовольство, но к своей семье он все-таки был очень привязан и не чувствовать этого отчуждения не мог. Из логова Змиева, Из города Киева, Я взял не жену, а колдунью. А думал – забавницу, Гадал – своенравницу, Веселую птицу-певунью. Покликаешь – морщится, Обнимешь – топорщится, А выйдет луна – затомится. И смотрит, и стонет, Как будто хоронит Кого-то – и хочет топиться. Твержу ей: "Крещеному С тобой по-мудреному Возиться с тобой мне не в пору. Снеси-ка истому ты В днепровские омуты, На грешную Лысую гору". Молчит, только ежится, И все ей неможется, Мне жалко ее виноватую. Как птицу подбитую, Березу подрытую, Над участью, Богом заклятою. В то время мать Гумилева, Анна Львовна, получила в наследство небольшое имение Слепнево в Бежецком уезде Тверской губернии и семья проводила там довольно много времени, и летом, и зимой. Неподалеку от Слепнева находилось имение Подобино, с молодыми хозяевами которого, Неведомскими, Гумилев и Ахматова сблизились. Художница Вера Неведомская впоследствии написала о них воспоминания. Она тоже констатировала, что в семье мужа Ахматова была чужая, да и Гумилев, с его любовью к экзотике и гротеску, казался белой вороной среди своих. Зато в Подобине молодые люди могли дать полный простор своей фантазии. Гумилев был душой общества и постоянно выдумывал какие-то игры, в которых все присутствующие становились действующими лицами. Одной из запомнившихся игр был "цирк". Компания представляла бродячих актеров. "Ахматова выступала как "женщина-змея"; гибкость у нее была удивительная – она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при всем этом строгое лицо послушницы. Сам Гумилев, как директор цирка, выступал в прадедушкином фраке и цилиндре, извлеченных из сундука на чердаке. Помню, раз мы заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать – кто мы такие? Гумилев не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу "программу". Публика пришла в восторг, и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли" (Неведомская В. Воспоминания о Гумилеве и Ахматовой. – ВГ. С.132). Но со временем Ахматова все чаще уклонялась от игр, затеваемых ее мужем, и грустила в одиночестве. Тверское захолустье не слишком ей нравилось – она привыкла к более живописным пейзажам. А кроме того, Гумилев то и дело давал повод себя ревновать. "Не щадил он ее самолюбия, – пишет С. Маковский. – Любя его и его стихи, не умела она мириться с его мужским самоутверждением. Гумилев продолжал вести себя по-холостяцки, не стесняясь присутствием жены. Не прошло и одного брачного года, а он уж с мальчишеским задором увивался за всеми слепневскими девушками" (Маковский С. Николай Гумилев по личным воспоминаниям. ВГ. С. 86). В октябре 1910 г. Гумилев уезжает в длительное путешествие в Африку. В ноябре того же года Ахматова пишет о своем замужестве уже в прошедшем времени: Он любил три вещи на свете: За вечерней пенье, белых павлинов И стертые карты Америки. Не любил, когда плачут дети, Не любил чая с малиной И женской истерики. …А я была его женой. Тоска и заброшенность читаются в ее стихах тех лет. Сегодня мне письма не принесли: Забыл он написать, или уехал; Весна как трель серебряного смеха, Качаются в заливе корабли. Сегодня мне письма не принесли… Он был со мной еще совсем недавно, Такой влюбленный, ласковый и мой, Но это было белою зимой, Теперь весна, и грусть весны отравна, Он был со мной еще совсем недавно… Гумилев вернулся в конце марта 1911 г., но эта поездка не была последней. В Петербурге одинокая, загадочно-печальная Ахматова вызывала всеобщее сочувствие, Гумилевым возмущались. 18 сентября 1912 г. родился их единственный сын Лев. Мемуаристы пересказывали жутковатую историю о том, как в ночь, когда жена рожала, и роды были тяжелые, так что проходили в больнице, Гумилев где-то кутил с приятелями и за всю ночь даже не поинтересовался, родился ли ребенок и жива ли мать. Бесчувственным зверем Гумилев не был и жену по-своему очень любил, но если этот рассказ – правда, то, значит, непонимание между ними на тот момент достигло апогея. …Древний я отрыл храм из-под песка, Именем твоим названа река, И в стране озер семь больших племен Слушались меня, чтили мой закон. Но теперь я слаб, как во власти сна, И больна душа, тягостно больна. Я узнал, узнал, что такое страх, Заключенный здесь в четырех стенах; Даже блеск ружья, даже плеск волны Эту цепь порвать ныне не вольны. И тая в глазах злое торжество, Женщина в углу слушала его. "Как бы то ни было, но уже задолго до войны Гумилев почувствовал, что теряет жену, почувствовал с раскаянной тоской и пил "с улыбкой" отравленную чашу, приняв ее из рук любимых, как заслуженную кару, ощущая ее "смертельный хмель"" (Маковский С. Николай Гумилев. – ВГ. С. 63). Но все же удивительно, как этот гордый воин умел сокрушаться сердцем, сравнивая себя с героем индийского эпоса, проигравшим возлюбленную в кости, и как он умел с уважением относиться к выбору женщины, в конце концов отвергшей его. …Я молод был, был жаден и уверен, Но дух земли молчал высокомерен, И умерли слепящие мечты, Как умирают птицы и цветы, Теперь мой голос медлен и размерен, Я знаю: жизнь не удалась… и ты, Ты, для кого искал я на Леванте Нетленный пурпур королевских мантий, Я проиграл тебя, как Дамаянти Когда-то проиграл безумный Наль. Взлетели кости, звонкие, как сталь, Упали кости – и была печаль. Сказала ты, задумчивая, строго: "Я верила, любила слишком много, А ухожу, не веря, не любя, И пред лицом Всевидящего Бога, Быть может, самое себя губя, Навек я отрекаюсь от тебя" – Твоих волос не смел поцеловать я, Ни даже сжать холодных тонких рук, Меня пугал и мучил каждый звук, И ты ушла, в простом и темном платье, Похожая на древнее распятье… ("Пятистопные ямбы") Впрочем, кто из них кого бросил – трудно понять. В том, что каждый называл брошенным себя, было и особое душевное благородство – каждый осознавал свою потерю, но не доходил до уничижения противоположной стороны. Фактически их разрыв состоялся еще до начала Первой мировой войны, хотя до ухода Гумилева в армию они еще жили под одной крышей, а официально развод был оформлен только в 1918 г. Их сына воспитывала мать Гумилева, Анна Ивановна. Но то, что на сыне этих двух выдающихся людей природа, вопреки ожиданиям, отказалась "отдохнуть", может быть, служит лишним подтверждением, что на их недолгом и несчастливом браке почивало какое-то особое благословение. И хотя официально Ахматовой посвящено совсем немного стихотворений Гумилева (сама она насчитывала двадцать два, хотя бы косвенно относящихся к ней), ее образ вновь и вновь появляется в его лирике. Ангел лег у края небосклона, Наклонившись, удивлялся безднам: Новый мир был синим и беззвездным, Ад молчал, не слышалось ни стона. Алой крови легкое биенье, Хрупких рук испуг и содроганье, Миру снов досталось в обладанье Ангела святое отраженье. Тесно в мире, пусть живет, мечтая О любви, о свете и о тени, В ужасе предвечном открывая Азбуку своих же откровений. "Небесная невеста" Перечислять все романы, увлеченности и влюбленности Гумилева в пределах краткого биографического очерка не имеет смысла, но об одном все-таки следует сказать, поскольку оно отразилось в творчестве поэта, весьма своеобразно подчеркнув рыцарские свойства его души. Литературным знакомым поэт почти ничего о нем не говорил, однако родные считали его едва ли не самым серьезным, хотя "бесплотность" этой любви такова, что к ней трудно применить даже слово "отношения". А.А. Гумилева рассказывает об этом так: "В жизни Коли было много увлечений. Но самой возвышенной и глубокой его любовью была любовь к Маше. Под влиянием рассказов А<нны> И<вановны> о родовом имении Слепневе жила тетушка Варя – Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимой время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни – Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление. Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: "Машенька совсем ослепила Николая Степановича". Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная "…пыль пьянее, чем наркотик", что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей <…> Летом вся семья Кузьминых-Караваевых и наша проводили время в Слепневе. Маша всегда была одета с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который был ей к лицу. Она была слаба легкими, и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, "чтобы Машенька не дышала пылью". Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода, с книгой в руках все на той же странице, и взгляд его был устремлен на дверь. Как-то раз Маша ему откровенно сказала, что не в праве кого-либо полюбить и связать, так как она давно больна и чувствует, что ей недолго осталось жить. Это тяжело подействовало на поэта. …Когда она родилась, сердце В железо заковали ей И та, которую люблю я, Не будет никогда моей. Осенью, прощаясь с Машей, он ей прошептал: "Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить". Они расстались, и судьба их навсегда разлучила" (ВГ. С. 121 – 122). В прощальных словах Гумилева легко узнается концовка одного из лучших его произведений, – стихотворения "Заблудившийся трамвай", написанного уже в 1920 г. – где линия Машеньки оказывается главной. Это стихотворение – сложный, взволнованный рассказ о перевернувшемся земном мире и о незыблемых нравственных ценностях. Трамвай, на подножку которого зачем-то вскакивает герой, более напоминает сверхскоростной лайнер или машину времени. После безумного, ирреалистического путешествия во времени и пространстве – "через Неву, через Нил и Сену", с заездом к нищему, "что умер в Бейруте год назад", и в странную "зеленную", где "вместо капусты и вместо брюквы мертвые головы продают", – машина как будто замедляет ход: …А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон. Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон... Неказистый городской пейзаж воскрешает в герое щемящие воспоминания: …Машенька, ты здесь жила и пела, Мне, жениху, ковер ткала. Где же теперь твой голос и тело, Может ли быть, что ты умерла? Как ты стонала в своей светлице, Я же с напудренною косой Шел представляться Императрице, И не увиделся вновь с тобой… С точки зрения реальной биографии поэта здесь все перемешано не меньше, чем с точки зрения географии и хронологии в первой части стихотворения. Единственная правда в том, что Маша Кузьмина-Караваева действительно умерла от чахотки двадцати двух лет от роду. Ее памяти посвящено стихотворение "Родос": …Там был рыцарский орден: соборы, Цитадель, бастионы, мосты, И на людях простые уборы, Но на них золотые кресты. Не стремиться ни к славе, ни к счастью, Все равны перед взором Отца, И не дать покорить самовластью Посвященные Богу сердца! Но в долинах старинных предместий, Посреди кипарисов и роз, Говорят о Небесной Невесте, Охраняющей нежный Родос Сам Гумилев всеми силами стремился и к славе, и к счастью, но смутная мелодия рыцарских веков звучала в его душе. Видимо, именно это обаяние самоотречения, а не простое притяжение женственности и молодости, влекло его к обреченной, нездешней Маше, "небесной невесте", отказавшей себе в праве любить. А в остальном, – если вернуться к "Заблудившемуся трамваю", в его героине не меньше, чем Маша Кузьмина-Караваева, узнается Ахматова. "Жила и пела", "голос и тело" – едва заметные, но внятные аллюзии к ахматовским стихам: …В этой жизни я немного видела, Только пела и ждала… ("Помолись о нищей, о потерянной…") …А люди придут, зароют Мое тело и голос мой. ("Умирая, томлюсь о бессмертьи…") У Ахматовой мысли о смерти тоже были не надуманны: от наследственного туберкулеза умерли две ее сестры, в ее жизни тоже был период, когда, казалось, семейная болезнь ее настигла. Наконец, в "Заблудившемся трамвае" видны и аллюзии к пушкинской "Капитанской дочке" с ее героиней, Машей Мироновой. Отсюда атрибуты XVIII века: напудренная коса, аудиенция у императрицы. Только у Пушкина все наоборот: к императрице идет Маша, чтобы хлопотать за жениха. В опрокинутом мире гумилевского стихотворения императрице представляется герой – видимо, ради своей карьеры, – в то время как умирающая невеста стонет в предсмертной агонии (очень типичный собирательный портрет "героя нашего времени", независимо от пола). Перед покойной Машей Кузьминой-Караваевой Гумилев ни в чем не был повинен: она не была его невестой, он не только не предавал ее, но даже ездил навестить в Финляндию в ноябре 1911 г. По отношению к Ахматовой у него было больше причин испытывать раскаяние, хотя она и не умерла. Но даже притом что вся система координат "Заблудившегося трамвая" перевернута, незыблемой остается вертикаль добра и зла. Грозный Медный Всадник преследует не случайную, несчастную жертву – сломленного горем и дерзнувшего возроптать "бедного Евгения", – а человека, совершившего предательство; неколебимо высится "твердыня Православья" – Исаакиевский собор, жива (наверное – у Бога) Маша и мертв тот, кто ее оставил. Только в том, устойчивом мире, живет истинная свобода. …Понял теперь я: наша свобода Только оттуда бьющий свет. Люди и тени стоят у входа В зоологический сад планет. И сразу ветер знакомый и сладкий, И за мостом летит на меня Всадника длань в железной перчатке И два копыта его коня. Верной твердынею Православья Врезан Исакий в вышине. Там отслужу молебен о здравье Машеньки и панихиду по мне… Последние слова говорит уже как будто сам поэт, вернувшийся в реальную действительность: …И все же навеки сердце угрюмо, И трудно дышать, и больно жить… Машенька, я никогда не думал, Что можно так любить и грустить. "Заблудившийся трамвай" – одно из последних произведений Гумилева, свидетельствующее о том, что он уже в полной мере познал "сокрушение сердечное". До его выводов поэту надо было дорасти, обретя внутри себя "древний Родос", цитадель "посвященных Богу" сердец. Эпоха способствовала этому. Странствия и сражения В 1913 году Гумилев предпринял новое большое путешествие в Африку – на этот раз во главе целой научной экспедиции. Вместе с ним поехал его племянник, 17-летний Николай Сверчков, сын сводной сестры Александры, "Коля маленький", как его называли в семье. Выехали они в апреле, вернулись только в сентябре. В поездке была заинтересована Академия наук: из Абиссинии были привезены различные коллекции, которые поступили в Музей Антропологии и Этнографии. Для себя поэт привез живого попугая-какаду – светло-серого, с розовой грудкой, и чучело пантеры. А.А. Гумилева вспоминала, как впервые увидела эту пантеру, "черную как ночь, с оскаленными зубами". "Когда мы приехали с мужем в Царское Село к нашим, дверь в гостиную была заперта, что бывало редко. В передней встретил нас Коля и просил пока в гостиную не входить. Мы поднялись наверх к А<нне> И<вановне>, ничего не подозревая; думали, что у Коли молодые поэты. Только когда совсем стемнело, Коля пришел наверх и сказал, что покажет нам что-то очень интересное. Он повел нас в гостиную и, как полагается, меня как даму пропустил вперед; открыл дверь, заранее потушив в гостиной и передней электричество. Было совсем темно, только яркая луна освещала стоящую черную пантеру. Меня поразил этот зверь с желтыми зрачками. Первый момент я подумала, что она живая. Коля был бы способен и живую пантеру привезти! И тут же, указывая на пантеру, Коля громко продекламировал: "…А ушедший в ночные пещеры или к заводи тихой реки – Повстречает свирепой пантеры – наводящие ужас зрачки…"" (Гумилева А.А. – ВГ. С. 124). Гумилев с жаром рассказывал домашним о незабываемых впечатлениях охоты на слонов и леопардов. О его африканских подвигах рассказывались истории небывалые. Он чуть ли в самом деле не женился на дочери вождя одного из племен, мирил между собой местных царьков, давал сражения. Сформировал собственный отряд из туземцев, которые, маршируя по Сахаре, пели (интересно, на каком языке?): Нет ружья лучше Маузера! Нет вахмистра лучше З-Бель-Бека! Нет начальника лучше Гумилеха! Может быть, половина этих историй – неправда, но ведь и легенды не рождаются на пустом месте! Однако время "веселой свободы" и мирных путешествий неумолимо близилось к концу. В стихотворении "Память", помянув "мореплавателя и стрелка", Гумилев продолжает: …Память, ты слабее год от году, Тот ли это, или кто другой Променял веселую свободу На священный долгожданный бой. Знал он муки голода и жажды, Сон тревожный, бесконечный путь, Но святой Георгий тронул дважды Пулею нетронутую грудь… После того, как 18 июля 1914 г. Германия объявила России войну, Гумилев, официально будучи навсегда освобожден от военной службы, записался добровольцем в Лейб-Гвардии Уланский полк. Друзья недоумевали: зачем? Иногда он приезжал на побывки. Казалось, война его совершенно не изменила. В бою он был дерзко, вызывающе храбр. В кавалерийских атаках всегда был впереди, во время обстрелов любил встать на краю траншеи и, не обращая внимания на свистящие пули, любоваться зеленеющими далями. Товарищи не выдерживали и за ноги стаскивали его вниз. Говорили, что он "пытает судьбу". Аон почему-то чувствовал, что смерть в бою ему не суждена. "Когда его поздравляли с георгиевским крестом, – вспоминал Георгий Иванов, – он смеялся: "Ну, что это, игрушки. К весне собираюсь заработать "полный бант""" (Иванов Г.В. О Гумилеве. – Собр. соч. Т. 3. С. 548). …И воистину светло и свято Дело величавое войны. Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны. Тружеников, медленно идущих, На полях, омоченных в крови, Подвиг сеющих и славу жнущих, Ныне, Господи, благослови. Как у тех, что гнутся под сохою, Как у тех, что молят и скорбят, Их сердца горят перед Тобою, Восковыми свечками горят. Но тому, о Господи, и силы И победы царский час даруй, Кто поверженному скажет: "Милый Вот, прими мой братский поцелуй" ("Война") "Он был, пожалуй, одним из немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности, – писал один из сотрудников "Аполлона", критик и журналист Андрей Левинсон. – Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание" (Левинсон А. Гумилев. – ВГ. С. 215). Но в массе русской интеллигенции патриотизм был тогда не в моде. Гумилева, "христолюбивого воина", не понимали столь же упорно, как Гумилева, "охотника на львов". Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг – бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные, Как голос Господа в пустыне… "В Гумилеве жил редкий у нас дар восторга и пафоса", – писал В.И. Немирович-Данченко (ВГ. С. 234), один из немногих, кто мог по достоинству оценить это свойство. Большинству современников так и остался непонятным и чуждым тот, действительно, восторженный пафос, с которым поэт говорит об итоге своей духовной эволюции. …Я – угрюмый и упрямый зодчий Храма, восстающего во мгле. Я возревновал о славе Отчей, Как на небесах, и на земле. Сердце будет пламенем палимо Вплоть до дня, когда взойдут, ясны, Стены Нового Иерусалима На полях родной моей страны… ("Память") Этот пафос стал понятен лучшим представителям белого движения – но он был осознан слишком поздно и не стал всенародным – чем и было предопределено поражение Белой Армии. Если бы голос Гумилева не был гласом вопиющего в пустыне, может быть, исход войны был бы другим. Но сам Гумилев идеей "белого движения" уже не вдохновился. За отличие в боях Гумилев был произведен в унтер-офицеры и затем сдал экзамены на офицерский чин. В феврале 1917 г. оказался в Петербурге. В Петербурге по-прежнему кипела литературная жизнь, друзья Гумилева, поэты Георгий Иванов и Георгий Адамович создали "Второй Цех поэтов". Общество пребывало в эйфории по поводу революции. Но Гумилева революция не воодушевляла нисколько, он хотел уехать подальше из Петербурга. Получил назначение в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель. Но планы союзников изменились, Салоникский фронт так и не был открыт. В Париже Гумилев получил новое назначение – на "персидский" или "месопотамский" фронт. Для отбытия туда надо было сначала вернуться в Лондон, но Гумилев задержался в Париже, влюбившись в девушку из полурусской, полуфранцузской дворянской семьи – Елену Карловну Дюбуше. Стихи, посвященные ей, составили сборник "К синей звезде". Впрочем, в глубину этого чувства мало кто верил. Дело кончилось тем, что девушка вышла замуж за респектабельного американца, а Гумилев, очередной раз испытав разочарование, уехал в Лондон. Это было уже в 1918 г. В Лондоне собралась тогда целая группа офицеров, оказавшихся на распутье и размышлявших, что делать дальше. Все – молодые, сильные, отважные. Кто-то собирался на фронт, кто-то – в Африку, охотиться на львов. Гумилев, и на львов уже наохотившийся, и фронтом пресытившийся, решил ехать в Россию: посмотреть на большевиков, которых никогда не видел. Он думал, что большевики, во всяком случае, не страшнее львов. Оказалось, что для него – страшнее. Годы после революции Гумилев вернулся в Россию весной 1918 г. Здесь узнал, что Ахматова живет у востоковеда В.К. Шилейко. При встрече она попросила о разводе. В августе того же года Гумилев тоже женился – на Анне Николаевне Энгельгардт. Дочь первой жены Бальмонта, Л.М. Гарелиной, она унаследовала от матери "ботичеллиевскую" внешность. В остальном, по мнению современников, она была ничем не замечательна – во всяком случае, сравнения с Ахматовой не выдерживала. Но она, как говорят мемуаристы, "простодушно" полюбила Гумилева и, во всяком случае, оставалась его женой вплоть до его гибели. В 1919 г. у них родилась дочь Елена. Новая жена была еще более избалованна и капризна, чем Ахматова в юности, но на этот раз Гумилев казался удовлетворенным своей семейной жизнью – может быть, он стал терпеливее, а может быть, именно этого "простодушия" ему не хватало в прежних возлюбленных. Несмотря на тяготы гражданской войны, культурная жизнь в голодном и холодном Петербурге не замирала. Идеологический контроль еще не был отработан, и привыкшие к свободе мысли и слова люди вели себя по-прежнему. Казалось, что довоенная "акмэ" еще может возродиться. Вскоре после приезда Гумилев вместе с М. Лозинским возобновили издание журнала "Гиперборей". В конце 1920 г. был создан "Третий Цех поэтов". Гумилев активно участвовал в деятельности созданного Горьким издательства "Всемирная литература". Вокруг Гумилева начинает собираться молодежь – в том числе "пролетарские поэты". Правда, в советской литературе учеником Гумилева не называл себя никто: когда учитель попал в беду, осторожные ученики дружно от него отреклись. Достижения этих новых учеников были, конечно, намного скромнее, чем блистательные успехи участников первого Цеха. Немирович-Данченко вспоминал свой разговор с Гумилевым об этих новых учениках: "Не слишком ли много их? – заметил я. – Каждый человек поэт. Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его" (ВГ. – С. 231). К результатам "культурного строительства" Гумилев относился с явной иронией. Ходасевич вспоминал случай, когда в Цех поэтов принимали нового члена: молодого стихотворца Сергея Нельдихена. По словам Ходасевича, стихи его были восхитительны своей… глупостью. "Тот "Я", от имени которого изъяснялся Нельдихен, – пишет Ходасевич, – являл собою образчик отборного и законченного дурака, при том – дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал: Женщины, двухсполовинойаршинные куклы, Хохочущие, бугристотелые, Мягкогубые, прозрачноглазые, каштанововолосые, Носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги, Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки – О, как волнуют меня такие женщины! По улицам всюду ходят пары, У всех есть жены и любовницы, А у меня нет подходящих; Я совсем не какой-нибудь урод, Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона… <…> Когда Нельдихен кончил, Гумилев, в качестве "синдика" произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость – такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать" (Ходасевич. Гумилев и Блок. – ВГ. С. 208). Стихи Нельдихена были аполитичны. Но для "пролетарской поэзии" такой учитель, как Гумилев, был тоже положительно неудобен – он был слишком независим и не умел притворяться. Однажды, когда он читал лекцию в литературной студии Балтфлота, кто-то из слушателей-матросов спросил: "Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?" Вероятно, ожидалось, что лектор скажет: "Единственно правильное учение Маркса – Энгельса – Ленина и братская солидарность поэта и пролетария". А он ответил: "По-моему, вино и женщины". Другой раз, читая перед рабочими свои стихи, прочел, в частности: …Я бельгийский ему подарил пистолет И портрет моего государя. Ясно, что в советской действительности такой человек долго просуществовать не мог. В разнообразных послереволюционных собраниях Гумилев нередко встречался с Блоком. В сознании современников Гумилев уже дорос до того, чтобы восприниматься как антипод Блока. Проводили старую аналогию: Блок – Моцарт, Гумилев – Сальери. Блоковское "озарение" – поэму "Двенадцать" – Гумилев категорически не принял. Георгий Иванов вспоминал свой разговор с ним и его фразу: "Он (т.е. Блок), написал "Двенадцать", вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя". "Я возразил, что, независимо от содержания, "Двенадцать" как стихи близки к гениальности. – "Тем хуже, если гениально. Тем хуже для поэзии и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален – тем хуже и для диавола и для нас"" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. Собр. соч. Т. 3. С. 173). Тем не менее, не любя друг друга, держались оба поэта очень корректно. Они ушли из жизни почти одновременно: в августе 1921 г. И только по прошествии лет стало ясно, "что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а, скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились. Оба жили и дышали поэзией – вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность – в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" – высшей ответственности поэта перед Богом и собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали" (Там же). Последняя книга Гумилева, вышедшая в свет как раз в дни после его ареста, называлась "Огненный столп". В самом названии было нечто пророческое, указующее, и вошли в книгу многие стихотворения, которые впоследствии стали восприниматься, как самые "гумилевские": "Память", "Слово", "Шестое чувство", "Молитва мастеров", "Мои читатели", "Заблудившийся трамвай". Поэт был в расцвете творческих сил и, по свидетельству знавших его, пребывал в уверенности, что находится "на середине странствия земного", не подозревая, как близка к нему гибель. Стихи, тем не менее, утверждают обратное: Гумилев предчувствовал свою раннюю смерть и мысленно готовился к ней. …И тогда повеет ветер странный – И прольется с неба страшный свет: Это Млечный Путь расцвел нежданно Садом ослепительных планет. Предо мной предстанет, мне неведом, Путник, скрыв лицо, но все пойму, Видя льва, стремящегося следом, И орла, летящего к нему. Крикну я… Но разве кто поможет, Чтоб моя душа не умерла? Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела. ("Память") Поэт был арестован 3 августа 1921 г. – по подозрению в причастности к так называемому "заговору Таганцева". В 1992 году Генеральная Прокуратура Российской Федерации, расследовав многотомное дело, пришла к выводу, что никакого заговора не было – дело сфабриковали. Лица, проходившие по нему, в том числе и Гумилев, были реабилитированы. Друзья поэта с самого начала подозревали, что произошла какая-то ошибка. Гумилев ясно понимал, что большевистская власть слишком сильна и не собирался бороться с ней романтическим методом заговора. "Мы обдумывали планы бегства из советского рая. – вспоминал В.И. Немирович-Данченко. – <…> Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию. Мы примирились на эстонской границе. Наш маршрут был на Гдов, Чудское озеро. В прибрежных селах он знал рыбаков, которые за переброс нас на ту сторону взяли бы недорого. Ведь денег у нас обоих было мало – и миллионов (тогда счет уже был на миллионы!) мы тратить не могли" (ВГ. С. 228). О перспективе отъезда Гумилев говорил "с внутреннею болью", но без отчаяния: "Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня и радость жизни. И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая – только мы не увидим" (Там же. С. 229). "В тюрьму Гумилев взял с собой Евангелие и Гомера. – пишет Георгий Иванов. – Он был совершенно спокоен при аресте, на допросах и – вряд ли можно сомневаться, что и в минуту казни" (Иванов Г.В. О Гумилеве. С. 555). По его словам, смерть стала "первой блестящей победой" Гумилева. В воспоминаниях "Петербургские зимы" Георгий Иванов приводит рассказ близкого к ВЧК поэта-футуриста Сергея Боброва, о том, как держался Гумилев перед расстрелом. "Да…Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете. Шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докуривал папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж – свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. С.169). Гумилев был расстрелян 24 августа 1921 г. Весть о его гибели потрясла всех. Ждали чего угодно – только не этого. Власти же, похоже, сами не сознавали, что произошло. Имя Гумилева еще не проникло в массы. "Кто? – переспрашивали советские чиновники, в ответ на хлопоты о помиловании поэта. – Гумилевич? Гумилевский?" "Вскоре после мученической смерти Рыцаря на час одна из его восточных пьес была поставлена в коммунистическом театре. – Пишет Немирович-Данченко. – Мне рассказывали. В первом ряду сидел комиссар Чека и двое следователей. Усердно аплодировали и… вызывали автора! Убитого ими" (ВГ. С. 237). Эту историю повторяют многие мемуаристы. Есть у Гумилева стихотворение "Рай", в котором он дерзновенно просит апостола Петра допустить его в селения блаженных. На первый взгляд, стихотворение может показаться даже немного кощунственным, – кажется, совсем иным должно быть настроение христианина: "Аще и праведник едва спасается, аз где явлюся, грешный…" Но примечательно, что поэт говорит о себе фактически то же самое, что и другие говорили о нем, не умаляя своих заслуг, но и не оправдывая себя, и просит милости на том основании, что душу его переполняет любовь: Апостол Петр, бери свои ключи, Достойный рая в дверь его стучит. Коллоквиум с отцами Церкви там Покажет, что в догматах я был прям. Георгий пусть поведает о том, Как в дни войны сражался я с врагом. Святой Антоний может подтвердить, Что плоти я никак не мог смирить. Но и святой Цецилии уста Прошепчут, что душа моя чиста. …Апостол Петр, ведь если я уйду Отвергнутым, что делать мне в аду? Моя любовь растопит адский лед, И адский огнь слеза моя зальет. Перед тобою темный серафим Появится ходатаем моим. Не медли более, бери ключи, Достойный рая в дверь его стучит. Памятуя о мученической кончине, которую претерпел поэт, хочется думать, что райские врата не замедлили отвориться на этот стук.
www.referatmix.ru Реферат - Судьба и стихи Николая ГумилеваЧто есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи? Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г. 1 В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного. И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу. Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы. Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта. Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают и безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчеркнутое «джентльменство» — весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощенных» нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода. В гимназиях — в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур. Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью. Он увлекся поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем — «синдиком». Откликнулся на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что «святой Георгии тронул дважды Пулею нетронутую грудь», и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом... Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми. Так, гимназическую книжку «Путь конквистадоров» (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных сборников (поэтому «Чужое небо», например, он в 1912 году назвал «третьей книгой стихов», тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося историка и этнографа — ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала «Гиперборей» и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного «синдика» — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам. Трудно считать однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком... Так что «материал», о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, «камень» судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции. Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»,— силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих («Я—угрюмый и упрямый зодчий.Храма, восстающего во мгле...»), скульпторов, резчиков по камню — тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания. Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал: Как в этом мире дышится легко! Скажите мне, кто жизнью недоволен, Скажите, кто вздыхает глубоко, Я каждого счастливым сделать волен. Пусть он придет, я расскажу ему Про девушку с зелеными глазами, Про голубую утреннюю тьму, Пронзенную лучами и стихами. Пусть он придет! я должен рассказать, Я должен рассказать опять и снова, Как сладко жить, как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово. А если все-таки он не поймет, Мою прекрасную не примет веру И будет жаловаться в свой черед На мировую скорбь, на боль — к барьеру! И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна. И стихи его — тоже рукотворны. Но тут, впрочем, нужно объясниться. 2 Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто «моцартианской» легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как «богов орган живой», — говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о «периоде ученичества» или, допустим, об «овладении мастерством», «поисках самого себя» лишены сколько-нибудь существенного смысла. И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию. Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было «сальеризм», боготворил поэтов первого — моцартовского, пушкинского, блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа. Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого «Ивана Калиты русского модернизма», чтобы уже в «Пути конквистадоров» найти «несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов», а главное, предположить, что эта книга «только „путь“ нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди». Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную «Молитву», кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать «лучшие слова в лучшем порядке». И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: «Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера». Или вот еще самоотчет, уже о стихах: «Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы». И еще, и еще: «Одно меня мучает, и сильно — это мое несовершенство в технике стиха»; "… мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; «стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами»; «теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью (»угловатость образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их разработка еще ребячеством?"… Невозможно — правда ведь? — вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так — и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике «Романтические цветы» (1908), по оценке того же Брюсова, «не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны, большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается». Что же касается книги «Жемчуга», появившейся спустя два года (1910), то она были расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова и видя в его поэзии еще только «возможности» и «намеки», Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель. Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой: книгой «Огненный столп» (1924) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой. Это еще только произойдет. Но уже и в 1910 году автор «Маркиза де Карабаса» — стихотворения, которое Иванов назвал «бесподобной идиллией», автор «Капитанов», поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам «Молитвы» мог считать период ученичества завершенным, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилева — считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру, — способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов. Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни. Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывая теорию стихотворной речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов «моцартовского», «певчего» склада, и прежде всего А. А. Блока, — детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах... Идея «цеха» (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с «роковой инертностью пера» и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича… Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом «эйдологии» или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере. Благодаря «системе», в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать «городу и миру». Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотворения «Я в лес бежал из городов...», опубликованного 8 сентября 1902 года в газете «Тифлисский вестник», до прославившей поэта книги «Жемчуга» — и он обрел не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-«логопеда», либо усилия по самовоспитанию. Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в «Чужом небе» (1912), в «Колчане» (1916), в «Костре» и «Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в „Шатре“ и „Огненном столпе“ (обе книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта. При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека. 3 Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении „Память“ — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи. Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть (»Туркестанские генералы", «Старые усадьбы», «Старая дева», «Почтовый чиновник», «Городок», «Змей» и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву «Мужик»), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, «снами» о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца. Реальность словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту. Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос: Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, так громы медные, Как голос Господа в пустыне. И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал «музыкой Революции», гремели «слова, затерянные ныне...». Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с «толпою», ее интересами, нуждами, идеалами, и с «пошлой», но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью. Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о «цеховой» солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки. Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от «сора», от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в «сон» и о войне, и об Африке. Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические «Записки кавалериста» — почти ничего не говорят о страшном «быте» войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести: Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет, И жужжат шрапнели, словно пчелы, Собирая ярко-красный мед. ....... . И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны, — не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия: Я на карте моей под ненужною сеткой Сочиненных для скуки долгот в широт, Замечаю, как что-то чернеющей веткой, Виноградной оброненной веткой ползет. А вокруг, города, точно горсть виноградин, Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту, Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден, Точно бой барабанов, он будит мечту. Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву «колдовской ребенок, словом останавливавший дождь» (первое, начальное «я» поэта, по его признанию в стихотворении «Память»), как грезили наяву «бездомный, бродячий певец» в «Пути конквистадоров», «юный маг» в «Романтических цветах», «странный паладин с душой, измученной нездешним» в «Жемчугах», «паломник» в «Чужом небе» и так далее и так далее — вплоть до пассажира «Заблудившегося трамвая», что мчится «через Неву, через Нил и Сену» прямиком «в зоологический Сад планет»... В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора. Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде «сновидец» и «снотворец» в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении «дневного» в «ночного» ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева «жест» — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно. Стоит только дать волю грезе - И кажется — в мире, как прежде, есть страны, Куда не ступала людская нога, Где в солнечных рощах живут великаны И светят в прозрачной воде жемчуга. .......... . И карлики с птицами спорят за гнезда, И нежен у девушек профиль лица... Как будто не все пересчитаны звезды, Как будто наш мир не открыт до конца! Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: «Я конквистадор в панцире железном...», «Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...», "… я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", «Я — попугай с Антильских островов...», «Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон»... Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение «многомасочностью», как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для «романтической интересности» декорируемое в цвета и тона «мировой скорби». Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения. И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция. Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных «музыкой Революции» (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве «Всемирная литература» и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина. У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но... Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым «с жизнью современною» — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В «Слове», в «Памяти», в «Заблудившемся трамвае», в «Шестом чувстве», в «Звездном ужасе», — в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления. В этом смысле Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа «антисоветской», вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна. По-другому я не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший: И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какое-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще. По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею «огненный столп» (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России. 4 Но — перед тем как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием. В этих стихах — все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению. «Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным сыном, как всякий большой художник», — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи «Звездная вспышка», лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться. Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, «маски», с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается: Много их, сильных, злых и веселых, Убивавших слонов я людей, Умиравших от жажды в пустыне, Замерзавших на кромке вечного льда, Верных нашей планете. Сильной, веселой и злой, Возят мои стихи в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой. Не надоедаю многозначительными намеками На содержание выеденного яйца, Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать что надо. ........ . А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелет взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь, Всю родную, странную землю, И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда. Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения — тем более ответственного, чем более обреченного. «Рыцарь счастья» осознал себя «рыцарем долга», былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы — магическими обрядами. Всю свою жизнь прославлявший «упоение в бою и бездны мрачной на краю», Гумилев впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта «бездна», и его стихи последних лет, его поэмы «Звездный ужас», «Дракон» наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему «снотворчество» возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества «прекрасная ясность» лирического высказывания уступила черед «высокому косноязычью», грозным — при всей их смутности и «темности» — пророчествам. Внутреннему взору поэта, устремленному «сквозь бездну времен», открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию «Заблудившегося трамвая» с «антиутопией» из «Шатра»: И, быть может, немного осталось веков, Как на мир наш, зеленый я старый, Дико ринутся хищные стаи песков Из пылающей юной Сахары. Средиземное море засыпят они, И Париж, и Москву, и Афины, И мы будем в небесные верить огни, На верблюдах своих бедуины. И когда, наконец, корабли марсиан У земного окажутся шара, То увидят сплошной золотой океан И дадут ему имя: Сахара. Но внутреннему взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное — красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова — и поэтического, и Божьего. Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно «у гробового входа» он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах. И именно теперь Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие а предания времена, когда «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города». Он возвысил Слово над «низкой жизнью». Он преклонил пред ним колени — как мастер, всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров. Он все в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему я бессрочное владение. И дальний отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу. Список литературы Сергей Чупринин Судьба и стихи Николая Гумилева . www.ronl.ru Курсовая работа - Судьба и стихи Николая ГумилеваЧто есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи? Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г. 1 В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного. И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу. Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы. Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта. Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают и безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчеркнутое «джентльменство» — весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощенных» нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода. В гимназиях — в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур. Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью. Он увлекся поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем — «синдиком». Откликнулся на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что «святой Георгии тронул дважды Пулею нетронутую грудь», и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом... Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми. Так, гимназическую книжку «Путь конквистадоров» (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных сборников (поэтому «Чужое небо», например, он в 1912 году назвал «третьей книгой стихов», тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося историка и этнографа — ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала «Гиперборей» и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного «синдика» — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам. Трудно считать однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком... Так что «материал», о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, «камень» судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции. Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»,— силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих («Я—угрюмый и упрямый зодчий.Храма, восстающего во мгле...»), скульпторов, резчиков по камню — тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания. Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал: Как в этом мире дышится легко! Скажите мне, кто жизнью недоволен, Скажите, кто вздыхает глубоко, Я каждого счастливым сделать волен. Пусть он придет, я расскажу ему Про девушку с зелеными глазами, Про голубую утреннюю тьму, Пронзенную лучами и стихами. Пусть он придет! я должен рассказать, Я должен рассказать опять и снова, Как сладко жить, как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово. А если все-таки он не поймет, Мою прекрасную не примет веру И будет жаловаться в свой черед На мировую скорбь, на боль — к барьеру! И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна. И стихи его — тоже рукотворны. Но тут, впрочем, нужно объясниться. 2 Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто «моцартианской» легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как «богов орган живой», — говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о «периоде ученичества» или, допустим, об «овладении мастерством», «поисках самого себя» лишены сколько-нибудь существенного смысла. И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию. Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было «сальеризм», боготворил поэтов первого — моцартовского, пушкинского, блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа. Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого «Ивана Калиты русского модернизма», чтобы уже в «Пути конквистадоров» найти «несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов», а главное, предположить, что эта книга «только „путь“ нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди». Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную «Молитву», кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать «лучшие слова в лучшем порядке». И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: «Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера». Или вот еще самоотчет, уже о стихах: «Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы». И еще, и еще: «Одно меня мучает, и сильно — это мое несовершенство в технике стиха»; "… мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; «стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами»; «теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью (»угловатость образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их разработка еще ребячеством?"… Невозможно — правда ведь? — вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так — и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике «Романтические цветы» (1908), по оценке того же Брюсова, «не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны, большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается». Что же касается книги «Жемчуга», появившейся спустя два года (1910), то она были расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова и видя в его поэзии еще только «возможности» и «намеки», Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель. Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой: книгой «Огненный столп» (1924) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой. Это еще только произойдет. Но уже и в 1910 году автор «Маркиза де Карабаса» — стихотворения, которое Иванов назвал «бесподобной идиллией», автор «Капитанов», поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам «Молитвы» мог считать период ученичества завершенным, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилева — считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру, — способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов. Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни. Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывая теорию стихотворной речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов «моцартовского», «певчего» склада, и прежде всего А. А. Блока, — детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах... Идея «цеха» (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с «роковой инертностью пера» и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича… Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом «эйдологии» или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере. Благодаря «системе», в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать «городу и миру». Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотворения «Я в лес бежал из городов...», опубликованного 8 сентября 1902 года в газете «Тифлисский вестник», до прославившей поэта книги «Жемчуга» — и он обрел не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-«логопеда», либо усилия по самовоспитанию. Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в «Чужом небе» (1912), в «Колчане» (1916), в «Костре» и «Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в „Шатре“ и „Огненном столпе“ (обе книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта. При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека. 3 Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении „Память“ — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи. Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть (»Туркестанские генералы", «Старые усадьбы», «Старая дева», «Почтовый чиновник», «Городок», «Змей» и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву «Мужик»), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, «снами» о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца. Реальность словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту. Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос: Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, так громы медные, Как голос Господа в пустыне. И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал «музыкой Революции», гремели «слова, затерянные ныне...». Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с «толпою», ее интересами, нуждами, идеалами, и с «пошлой», но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью. Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о «цеховой» солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки. Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от «сора», от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в «сон» и о войне, и об Африке. Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические «Записки кавалериста» — почти ничего не говорят о страшном «быте» войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести: Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет, И жужжат шрапнели, словно пчелы, Собирая ярко-красный мед. ....... . И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны, — не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия: Я на карте моей под ненужною сеткой Сочиненных для скуки долгот в широт, Замечаю, как что-то чернеющей веткой, Виноградной оброненной веткой ползет. А вокруг, города, точно горсть виноградин, Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту, Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден, Точно бой барабанов, он будит мечту. Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву «колдовской ребенок, словом останавливавший дождь» (первое, начальное «я» поэта, по его признанию в стихотворении «Память»), как грезили наяву «бездомный, бродячий певец» в «Пути конквистадоров», «юный маг» в «Романтических цветах», «странный паладин с душой, измученной нездешним» в «Жемчугах», «паломник» в «Чужом небе» и так далее и так далее — вплоть до пассажира «Заблудившегося трамвая», что мчится «через Неву, через Нил и Сену» прямиком «в зоологический Сад планет»... В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора. Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде «сновидец» и «снотворец» в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении «дневного» в «ночного» ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева «жест» — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно. Стоит только дать волю грезе - И кажется — в мире, как прежде, есть страны, Куда не ступала людская нога, Где в солнечных рощах живут великаны И светят в прозрачной воде жемчуга. .......... . И карлики с птицами спорят за гнезда, И нежен у девушек профиль лица... Как будто не все пересчитаны звезды, Как будто наш мир не открыт до конца! Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: «Я конквистадор в панцире железном...», «Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...», "… я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", «Я — попугай с Антильских островов...», «Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон»... Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение «многомасочностью», как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для «романтической интересности» декорируемое в цвета и тона «мировой скорби». Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения. И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция. Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных «музыкой Революции» (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве «Всемирная литература» и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина. У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но... Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым «с жизнью современною» — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В «Слове», в «Памяти», в «Заблудившемся трамвае», в «Шестом чувстве», в «Звездном ужасе», — в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления. В этом смысле Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа «антисоветской», вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна. По-другому я не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший: И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какое-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще. По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею «огненный столп» (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России. 4 Но — перед тем как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием. В этих стихах — все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению. «Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным сыном, как всякий большой художник», — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи «Звездная вспышка», лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться. Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, «маски», с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается: Много их, сильных, злых и веселых, Убивавших слонов я людей, Умиравших от жажды в пустыне, Замерзавших на кромке вечного льда, Верных нашей планете. Сильной, веселой и злой, Возят мои стихи в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой. Не надоедаю многозначительными намеками На содержание выеденного яйца, Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать что надо. ........ . А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелет взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь, Всю родную, странную землю, И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда. Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения — тем более ответственного, чем более обреченного. «Рыцарь счастья» осознал себя «рыцарем долга», былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы — магическими обрядами. Всю свою жизнь прославлявший «упоение в бою и бездны мрачной на краю», Гумилев впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта «бездна», и его стихи последних лет, его поэмы «Звездный ужас», «Дракон» наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему «снотворчество» возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества «прекрасная ясность» лирического высказывания уступила черед «высокому косноязычью», грозным — при всей их смутности и «темности» — пророчествам. Внутреннему взору поэта, устремленному «сквозь бездну времен», открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию «Заблудившегося трамвая» с «антиутопией» из «Шатра»: И, быть может, немного осталось веков, Как на мир наш, зеленый я старый, Дико ринутся хищные стаи песков Из пылающей юной Сахары. Средиземное море засыпят они, И Париж, и Москву, и Афины, И мы будем в небесные верить огни, На верблюдах своих бедуины. И когда, наконец, корабли марсиан У земного окажутся шара, То увидят сплошной золотой океан И дадут ему имя: Сахара. Но внутреннему взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное — красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова — и поэтического, и Божьего. Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно «у гробового входа» он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах. И именно теперь Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие а предания времена, когда «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города». Он возвысил Слово над «низкой жизнью». Он преклонил пред ним колени — как мастер, всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров. Он все в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему я бессрочное владение. И дальний отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу. Список литературы Сергей Чупринин Судьба и стихи Николая Гумилева . www.ronl.ru Реферат - Судьба и стихи Николая ГумилеваЧто есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи? Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г. 1В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного. И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу. Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы. Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта. Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают и безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчеркнутое «джентльменство» — весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощенных» нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода. В гимназиях — в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур. Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью. Он увлекся поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем — «синдиком». Откликнулся на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что «святой Георгии тронул дважды Пулею нетронутую грудь», и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом... Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми. Так, гимназическую книжку «Путь конквистадоров» (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных сборников (поэтому «Чужое небо», например, он в 1912 году назвал «третьей книгой стихов», тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося историка и этнографа — ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала «Гиперборей» и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного «синдика» — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам. Трудно считать однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком... Так что «материал», о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, «камень» судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции. Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»,— силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих («Я—угрюмый и упрямый зодчий.Храма, восстающего во мгле...»), скульпторов, резчиков по камню — тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания. Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал: Как в этом мире дышится легко! Скажите мне, кто жизнью недоволен, Скажите, кто вздыхает глубоко, Я каждого счастливым сделать волен. Пусть он придет, я расскажу ему Про девушку с зелеными глазами, Про голубую утреннюю тьму, Пронзенную лучами и стихами. Пусть он придет! я должен рассказать, Я должен рассказать опять и снова, Как сладко жить, как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово. А если все-таки он не поймет, Мою прекрасную не примет веру И будет жаловаться в свой черед На мировую скорбь, на боль — к барьеру! И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна. И стихи его — тоже рукотворны. Но тут, впрочем, нужно объясниться. 2Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто «моцартианской» легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как «богов орган живой», — говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о «периоде ученичества» или, допустим, об «овладении мастерством», «поисках самого себя» лишены сколько-нибудь существенного смысла. И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию. Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было «сальеризм», боготворил поэтов первого — моцартовского, пушкинского, блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа. Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого «Ивана Калиты русского модернизма», чтобы уже в «Пути конквистадоров» найти «несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов», а главное, предположить, что эта книга «только „путь“ нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди». Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную «Молитву», кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать «лучшие слова в лучшем порядке». И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: «Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера». Или вот еще самоотчет, уже о стихах: «Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы». И еще, и еще: «Одно меня мучает, и сильно — это мое несовершенство в технике стиха»; "… мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; «стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами»; «теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью (»угловатость образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их разработка еще ребячеством?"… Невозможно — правда ведь? — вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так — и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике «Романтические цветы» (1908), по оценке того же Брюсова, «не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны, большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается». Что же касается книги «Жемчуга», появившейся спустя два года (1910), то она были расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова и видя в его поэзии еще только «возможности» и «намеки», Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель. Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой: книгой «Огненный столп» (1924) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой. Это еще только произойдет. Но уже и в 1910 году автор «Маркиза де Карабаса» — стихотворения, которое Иванов назвал «бесподобной идиллией», автор «Капитанов», поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам «Молитвы» мог считать период ученичества завершенным, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилева — считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру, — способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов. Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни. Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывая теорию стихотворной речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов «моцартовского», «певчего» склада, и прежде всего А. А. Блока, — детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах... Идея «цеха» (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с «роковой инертностью пера» и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича… Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом «эйдологии» или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере. Благодаря «системе», в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать «городу и миру». Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотворения «Я в лес бежал из городов...», опубликованного 8 сентября 1902 года в газете «Тифлисский вестник», до прославившей поэта книги «Жемчуга» — и он обрел не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-«логопеда», либо усилия по самовоспитанию. Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в «Чужом небе» (1912), в «Колчане» (1916), в «Костре» и «Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в „Шатре“ и „Огненном столпе“ (обе книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта. При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека. 3Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении „Память“ — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи. Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть (»Туркестанские генералы", «Старые усадьбы», «Старая дева», «Почтовый чиновник», «Городок», «Змей» и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву «Мужик»), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, «снами» о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца. Реальность словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту. Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос: Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, так громы медные, Как голос Господа в пустыне. И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал «музыкой Революции», гремели «слова, затерянные ныне...». Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с «толпою», ее интересами, нуждами, идеалами, и с «пошлой», но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью. Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о «цеховой» солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки. Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от «сора», от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в «сон» и о войне, и об Африке. Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические «Записки кавалериста» — почти ничего не говорят о страшном «быте» войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести: Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет, И жужжат шрапнели, словно пчелы, Собирая ярко-красный мед. … . И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны, — не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия: Я на карте моей под ненужною сеткой Сочиненных для скуки долгот в широт, Замечаю, как что-то чернеющей веткой, Виноградной оброненной веткой ползет. А вокруг, города, точно горсть виноградин, Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту, Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден, Точно бой барабанов, он будит мечту. Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву «колдовской ребенок, словом останавливавший дождь» (первое, начальное «я» поэта, по его признанию в стихотворении «Память»), как грезили наяву «бездомный, бродячий певец» в «Пути конквистадоров», «юный маг» в «Романтических цветах», «странный паладин с душой, измученной нездешним» в «Жемчугах», «паломник» в «Чужом небе» и так далее и так далее — вплоть до пассажира «Заблудившегося трамвая», что мчится «через Неву, через Нил и Сену» прямиком «в зоологический Сад планет»... В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора. Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде «сновидец» и «снотворец» в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении «дневного» в «ночного» ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева «жест» — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно. Стоит только дать волю грезе - И кажется — в мире, как прежде, есть страны, Куда не ступала людская нога, Где в солнечных рощах живут великаны И светят в прозрачной воде жемчуга. … . И карлики с птицами спорят за гнезда, И нежен у девушек профиль лица... Как будто не все пересчитаны звезды, Как будто наш мир не открыт до конца! Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: «Я конквистадор в панцире железном...», «Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...», "… я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", «Я — попугай с Антильских островов...», «Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон»... Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение «многомасочностью», как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для «романтической интересности» декорируемое в цвета и тона «мировой скорби». Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения. И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция. Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных «музыкой Революции» (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве «Всемирная литература» и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина. У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но... Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым «с жизнью современною» — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В «Слове», в «Памяти», в «Заблудившемся трамвае», в «Шестом чувстве», в «Звездном ужасе», — в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления. В этом смысле Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа «антисоветской», вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна. По-другому я не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший: И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какое-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще. По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею «огненный столп» (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России. 4Но — перед тем как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием. В этих стихах — все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению. «Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным сыном, как всякий большой художник», — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи «Звездная вспышка», лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться. Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, «маски», с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается: Много их, сильных, злых и веселых, Убивавших слонов я людей, Умиравших от жажды в пустыне, Замерзавших на кромке вечного льда, Верных нашей планете. Сильной, веселой и злой, Возят мои стихи в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой. Не надоедаю многозначительными намеками На содержание выеденного яйца, Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать что надо. … . А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелет взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь, Всю родную, странную землю, И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда. Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения — тем более ответственного, чем более обреченного. «Рыцарь счастья» осознал себя «рыцарем долга», былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы — магическими обрядами. Всю свою жизнь прославлявший «упоение в бою и бездны мрачной на краю», Гумилев впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта «бездна», и его стихи последних лет, его поэмы «Звездный ужас», «Дракон» наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему «снотворчество» возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества «прекрасная ясность» лирического высказывания уступила черед «высокому косноязычью», грозным — при всей их смутности и «темности» — пророчествам. Внутреннему взору поэта, устремленному «сквозь бездну времен», открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию «Заблудившегося трамвая» с «антиутопией» из «Шатра»: И, быть может, немного осталось веков, Как на мир наш, зеленый я старый, Дико ринутся хищные стаи песков Из пылающей юной Сахары. Средиземное море засыпят они, И Париж, и Москву, и Афины, И мы будем в небесные верить огни, На верблюдах своих бедуины. И когда, наконец, корабли марсиан У земного окажутся шара, То увидят сплошной золотой океан И дадут ему имя: Сахара. Но внутреннему взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное — красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова — и поэтического, и Божьего. Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно «у гробового входа» он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах. И именно теперь Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие а предания времена, когда «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города». Он возвысил Слово над «низкой жизнью». Он преклонил пред ним колени — как мастер, всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров. Он все в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему я бессрочное владение. И дальний отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу. Список литературыСергей Чупринин Судьба и стихи Николая Гумилева . www.ronl.ru Доклад - Судьба и стихи Николая ГумилеваЧто есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи? Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г. 1 В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного. И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу. Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы. Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего «рыцаря» и «паладина», чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта. Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают и безупречную, «гвардейскую» выправку поэта, и его подчеркнутое «джентльменство» — весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне «пещерного» быта и «упрощенных» нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода. В гимназиях — в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических «Писем о русской поэзии», блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур. Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью. Он увлекся поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем — «синдиком». Откликнулся на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что «святой Георгии тронул дважды Пулею нетронутую грудь», и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом... Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми. Так, гимназическую книжку «Путь конквистадоров» (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных сборников (поэтому «Чужое небо», например, он в 1912 году назвал «третьей книгой стихов», тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося историка и этнографа — ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала «Гиперборей» и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного «синдика» — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам. Трудно считать однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком... Так что «материал», о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, «камень» судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции. Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»,— силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих («Я—угрюмый и упрямый зодчий.Храма, восстающего во мгле...»), скульпторов, резчиков по камню — тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания. Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал: Как в этом мире дышится легко! Скажите мне, кто жизнью недоволен, Скажите, кто вздыхает глубоко, Я каждого счастливым сделать волен. Пусть он придет, я расскажу ему Про девушку с зелеными глазами, Про голубую утреннюю тьму, Пронзенную лучами и стихами. Пусть он придет! я должен рассказать, Я должен рассказать опять и снова, Как сладко жить, как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово. А если все-таки он не поймет, Мою прекрасную не примет веру И будет жаловаться в свой черед На мировую скорбь, на боль — к барьеру! И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна. И стихи его — тоже рукотворны. Но тут, впрочем, нужно объясниться. 2 Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто «моцартианской» легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как «богов орган живой», — говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о «периоде ученичества» или, допустим, об «овладении мастерством», «поисках самого себя» лишены сколько-нибудь существенного смысла. И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию. Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было «сальеризм», боготворил поэтов первого — моцартовского, пушкинского, блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа. Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого «Ивана Калиты русского модернизма», чтобы уже в «Пути конквистадоров» найти «несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов», а главное, предположить, что эта книга «только „путь“ нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди». Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную «Молитву», кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать «лучшие слова в лучшем порядке». И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: «Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера». Или вот еще самоотчет, уже о стихах: «Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы». И еще, и еще: «Одно меня мучает, и сильно — это мое несовершенство в технике стиха»; "… мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; «стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами»; «теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью (»угловатость образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их разработка еще ребячеством?"… Невозможно — правда ведь? — вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так — и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике «Романтические цветы» (1908), по оценке того же Брюсова, «не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны, большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается». Что же касается книги «Жемчуга», появившейся спустя два года (1910), то она были расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова и видя в его поэзии еще только «возможности» и «намеки», Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель. Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой: книгой «Огненный столп» (1924) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой. Это еще только произойдет. Но уже и в 1910 году автор «Маркиза де Карабаса» — стихотворения, которое Иванов назвал «бесподобной идиллией», автор «Капитанов», поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам «Молитвы» мог считать период ученичества завершенным, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилева — считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру, — способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов. Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни. Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывая теорию стихотворной речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов «моцартовского», «певчего» склада, и прежде всего А. А. Блока, — детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах... Идея «цеха» (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с «роковой инертностью пера» и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича… Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом «эйдологии» или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере. Благодаря «системе», в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать «городу и миру». Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотворения «Я в лес бежал из городов...», опубликованного 8 сентября 1902 года в газете «Тифлисский вестник», до прославившей поэта книги «Жемчуга» — и он обрел не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-«логопеда», либо усилия по самовоспитанию. Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в «Чужом небе» (1912), в «Колчане» (1916), в «Костре» и «Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в „Шатре“ и „Огненном столпе“ (обе книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта. При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека. 3 Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении „Память“ — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи. Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть (»Туркестанские генералы", «Старые усадьбы», «Старая дева», «Почтовый чиновник», «Городок», «Змей» и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву «Мужик»), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, «снами» о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца. Реальность словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту. Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос: Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, так громы медные, Как голос Господа в пустыне. И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал «музыкой Революции», гремели «слова, затерянные ныне...». Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с «толпою», ее интересами, нуждами, идеалами, и с «пошлой», но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью. Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о «цеховой» солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки. Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от «сора», от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в «сон» и о войне, и об Африке. Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические «Записки кавалериста» — почти ничего не говорят о страшном «быте» войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести: Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет, И жужжат шрапнели, словно пчелы, Собирая ярко-красный мед. ....... . И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны, — не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия: Я на карте моей под ненужною сеткой Сочиненных для скуки долгот в широт, Замечаю, как что-то чернеющей веткой, Виноградной оброненной веткой ползет. А вокруг, города, точно горсть виноградин, Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту, Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден, Точно бой барабанов, он будит мечту. Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву «колдовской ребенок, словом останавливавший дождь» (первое, начальное «я» поэта, по его признанию в стихотворении «Память»), как грезили наяву «бездомный, бродячий певец» в «Пути конквистадоров», «юный маг» в «Романтических цветах», «странный паладин с душой, измученной нездешним» в «Жемчугах», «паломник» в «Чужом небе» и так далее и так далее — вплоть до пассажира «Заблудившегося трамвая», что мчится «через Неву, через Нил и Сену» прямиком «в зоологический Сад планет»... В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора. Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде «сновидец» и «снотворец» в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении «дневного» в «ночного» ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева «жест» — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно. Стоит только дать волю грезе - И кажется — в мире, как прежде, есть страны, Куда не ступала людская нога, Где в солнечных рощах живут великаны И светят в прозрачной воде жемчуга. .......... . И карлики с птицами спорят за гнезда, И нежен у девушек профиль лица... Как будто не все пересчитаны звезды, Как будто наш мир не открыт до конца! Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: «Я конквистадор в панцире железном...», «Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...», "… я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", «Я — попугай с Антильских островов...», «Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон»... Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение «многомасочностью», как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для «романтической интересности» декорируемое в цвета и тона «мировой скорби». Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения. И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция. Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных «музыкой Революции» (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве «Всемирная литература» и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина. У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но... Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым «с жизнью современною» — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В «Слове», в «Памяти», в «Заблудившемся трамвае», в «Шестом чувстве», в «Звездном ужасе», — в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления. В этом смысле Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа «антисоветской», вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна. По-другому я не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший: И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какое-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще. По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею «огненный столп» (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России. 4 Но — перед тем как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием. В этих стихах — все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению. «Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным сыном, как всякий большой художник», — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи «Звездная вспышка», лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться. Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, «маски», с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается: Много их, сильных, злых и веселых, Убивавших слонов я людей, Умиравших от жажды в пустыне, Замерзавших на кромке вечного льда, Верных нашей планете. Сильной, веселой и злой, Возят мои стихи в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой. Не надоедаю многозначительными намеками На содержание выеденного яйца, Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать что надо. ........ . А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелет взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь, Всю родную, странную землю, И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда. Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения — тем более ответственного, чем более обреченного. «Рыцарь счастья» осознал себя «рыцарем долга», былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы — магическими обрядами. Всю свою жизнь прославлявший «упоение в бою и бездны мрачной на краю», Гумилев впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта «бездна», и его стихи последних лет, его поэмы «Звездный ужас», «Дракон» наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему «снотворчество» возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества «прекрасная ясность» лирического высказывания уступила черед «высокому косноязычью», грозным — при всей их смутности и «темности» — пророчествам. Внутреннему взору поэта, устремленному «сквозь бездну времен», открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию «Заблудившегося трамвая» с «антиутопией» из «Шатра»: И, быть может, немного осталось веков, Как на мир наш, зеленый я старый, Дико ринутся хищные стаи песков Из пылающей юной Сахары. Средиземное море засыпят они, И Париж, и Москву, и Афины, И мы будем в небесные верить огни, На верблюдах своих бедуины. И когда, наконец, корабли марсиан У земного окажутся шара, То увидят сплошной золотой океан И дадут ему имя: Сахара. Но внутреннему взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное — красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова — и поэтического, и Божьего. Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно «у гробового входа» он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах. И именно теперь Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие а предания времена, когда «Солнце останавливали словом, Словом разрушали города». Он возвысил Слово над «низкой жизнью». Он преклонил пред ним колени — как мастер, всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров. Он все в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему я бессрочное владение. И дальний отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу. Список литературы Сергей Чупринин Судьба и стихи Николая Гумилева . www.ronl.ru Судьба и стихи Николая ГумилеваЧто есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи? Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г. 1В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного. И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу. Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы. Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего "рыцаря" и "паладина", чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта. Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают и безупречную, "гвардейскую" выправку поэта, и его подчеркнутое "джентльменство" — весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне "пещерного" быта и "упрощенных" нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода. В гимназиях — в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических "Писем о русской поэзии", блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур. Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью. Он увлекся поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем — "синдиком". Откликнулся на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что "святой Георгии тронул дважды Пулею нетронутую грудь", и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом... Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми. Так, гимназическую книжку "Путь конквистадоров" (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных сборников (поэтому "Чужое небо", например, он в 1912 году назвал "третьей книгой стихов", тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося историка и этнографа - ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала "Гиперборей" и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного "синдика" — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам. Трудно считать однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком... Так что "материал", о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, "камень" судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции. Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: "Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат",— силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих ("Я—угрюмый и упрямый зодчий .Храма, восстающего во мгле..."), скульпторов, резчиков по камню - тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания. Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал: Как в этом мире дышится легко! Скажите мне, кто жизнью недоволен, Скажите, кто вздыхает глубоко, Я каждого счастливым сделать волен. Пусть он придет, я расскажу ему Про девушку с зелеными глазами, Про голубую утреннюю тьму, Пронзенную лучами и стихами. Пусть он придет! я должен рассказать, Я должен рассказать опять и снова, Как сладко жить, как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово. А если все-таки он не поймет, Мою прекрасную не примет веру И будет жаловаться в свой черед На мировую скорбь, на боль — к барьеру! И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна. И стихи его — тоже рукотворны. Но тут, впрочем, нужно объясниться. 2Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто "моцартианской" легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как "богов орган живой", - говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о "периоде ученичества" или, допустим, об "овладении мастерством", "поисках самого себя" лишены сколько-нибудь существенного смысла. И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию. Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было "сальеризм", боготворил поэтов первого - моцартовского, пушкинского, блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа. Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого "Ивана Калиты русского модернизма", чтобы уже в "Пути конквистадоров" найти "несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов", а главное, предположить, что эта книга "только "путь" нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди". Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную "Молитву", кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать "лучшие слова в лучшем порядке". И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: "Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера". Или вот еще самоотчет, уже о стихах: "Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы". И еще, и еще: "Одно меня мучает, и сильно — это мое несовершенство в технике стиха"; "...мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; "стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами"; "теперь, когда я опять задумываюсь над теорией стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие, смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2) не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью ("угловатость образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли философская их разработка еще ребячеством?"... Невозможно — правда ведь? — вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма, так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так — и цели своей, безусловно, достиг: в сборнике "Романтические цветы" (1908), по оценке того же Брюсова, "не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны, большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается". Что же касается книги "Жемчуга", появившейся спустя два года (1910), то она были расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова и видя в его поэзии еще только "возможности" и "намеки", Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути, чем учитель. Предсказание Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой: книгой "Огненный столп" (1924) и примыкающими к ней стихами, поэмами, пьесами, прозой. Это еще только произойдет. Но уже и в 1910 году автор "Маркиза де Карабаса" — стихотворения, которое Иванов назвал "бесподобной идиллией", автор "Капитанов", поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым канонам "Молитвы" мог считать период ученичества завершенным, а уроки мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилева — считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к мастеру, — способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами, выработаться в поэтов. Он, как мало кто в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни. Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывая теорию стихотворной речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов "моцартовского", "певчего" склада, и прежде всего А. А. Блока, — детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что, по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в специализированных высших школах... Идея "цеха" (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с "роковой инертностью пера" и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича... Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом "эйдологии" или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере. Благодаря "системе", в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать "городу и миру". Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотворения "Я в лес бежал из городов...", опубликованного 8 сентября 1902 года в газете "Тифлисский вестник", до прославившей поэта книги "Жемчуга" — и он обрел не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-"логопеда", либо усилия по самовоспитанию. Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в "Чужом небе" (1912), в "Колчане" (1916), в "Костре" и "Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в "Шатре" и "Огненном столпе" (обе книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта. При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека. 3Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении "Память" — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи. Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть ("Туркестанские генералы", "Старые усадьбы", "Старая дева", "Почтовый чиновник", "Городок", "Змей" и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву "Мужик"), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, "снами" о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца. Реальность словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту. Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос: Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда, Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, так громы медные, Как голос Господа в пустыне. И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал "музыкой Революции", гремели "слова, затерянные ныне...". Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой", но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью. Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о "цеховой" солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки. Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от "сора", от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в "сон" и о войне, и об Африке. Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические "Записки кавалериста" — почти ничего не говорят о страшном "быте" войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести: Как собака на цепи тяжелой, Тявкает за лесом пулемет, И жужжат шрапнели, словно пчелы, Собирая ярко-красный мед. . . . . . . . . И воистину светло и свято Дело величавое войны, Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны, — не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия: Я на карте моей под ненужною сеткой Сочиненных для скуки долгот в широт, Замечаю, как что-то чернеющей веткой, Виноградной оброненной веткой ползет. А вокруг, города, точно горсть виноградин, Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту, Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден, Точно бой барабанов, он будит мечту. Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву "колдовской ребенок, словом останавливавший дождь" (первое, начальное "я" поэта, по его признанию в стихотворении "Память"), как грезили наяву "бездомный, бродячий певец" в "Пути конквистадоров", "юный маг" в "Романтических цветах", "странный паладин с душой, измученной нездешним" в "Жемчугах", "паломник" в "Чужом небе" и так далее и так далее — вплоть до пассажира "Заблудившегося трамвая", что мчится "через Неву, через Нил и Сену" прямиком "в зоологический Сад планет"... В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора. Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде "сновидец" и "снотворец" в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении "дневного" в "ночного" ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева "жест" — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно. Стоит только дать волю грезе - И кажется — в мире, как прежде, есть страны, Куда не ступала людская нога, Где в солнечных рощах живут великаны И светят в прозрачной воде жемчуга. . . . . . . . . . . . И карлики с птицами спорят за гнезда, И нежен у девушек профиль лица... Как будто не все пересчитаны звезды, Как будто наш мир не открыт до конца! Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: "Я конквистадор в панцире железном...", "Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...", "...я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", "Я — попугай с Антильских островов...", "Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон"... Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение "многомасочностью", как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для "романтической интересности" декорируемое в цвета и тона "мировой скорби". Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения. И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция. Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных "музыкой Революции" (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве "Всемирная литература" и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина. У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но... Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым "с жизнью современною" — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В "Слове", в "Памяти", в "Заблудившемся трамвае", в "Шестом чувстве", в "Звездном ужасе", - в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления. В этом смысле Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа "антисоветской", вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна. По-другому я не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший: И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какое-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще. По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею "огненный столп" (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России. 4Но — перед тем как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием. В этих стихах — все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению. "Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным сыном, как всякий большой художник", — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи "Звездная вспышка", лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться. Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, "маски", с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается: Много их, сильных, злых и веселых, Убивавших слонов я людей, Умиравших от жажды в пустыне, Замерзавших на кромке вечного льда, Верных нашей планете. Сильной, веселой и злой, Возят мои стихи в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле. Я не оскорбляю их неврастенией, Не унижаю душевной теплотой. Не надоедаю многозначительными намеками На содержание выеденного яйца, Но когда вокруг свищут пули, Когда волны ломают борта, Я учу их, как не бояться, Не бояться и делать что надо. . . . . . . . . . А когда придет их последний час, Ровный, красный туман застелет взоры, Я научу их сразу припомнить Всю жестокую, милую жизнь, Всю родную, странную землю, И, представ перед ликом Бога С простыми и мудрыми словами, Ждать спокойно Его суда. Романтическая удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие подвига, служения — тем более ответственного, чем более обреченного. "Рыцарь счастья" осознал себя "рыцарем долга", былая куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские ритуалы — магическими обрядами. Всю свою жизнь прославлявший "упоение в бою и бездны мрачной на краю", Гумилев впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта "бездна", и его стихи последних лет, его поэмы "Звездный ужас", "Дракон" наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст, благодаря чему "снотворчество" возвысилось до мифотворчества, и с таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества "прекрасная ясность" лирического высказывания уступила черед "высокому косноязычью", грозным — при всей их смутности и "темности" — пророчествам. Внутреннему взору поэта, устремленному "сквозь бездну времен", открываются теперь не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию "Заблудившегося трамвая" с "антиутопией" из "Шатра": И, быть может, немного осталось веков, Как на мир наш, зеленый я старый, Дико ринутся хищные стаи песков Из пылающей юной Сахары. Средиземное море засыпят они, И Париж, и Москву, и Афины, И мы будем в небесные верить огни, На верблюдах своих бедуины. И когда, наконец, корабли марсиан У земного окажутся шара, То увидят сплошной золотой океан И дадут ему имя: Сахара. Но внутреннему взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и совсем иное — красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать Слова — и поэтического, и Божьего. Именно прощаясь с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не давалось ему раньше. Именно "у гробового входа" он с ласковой улыбкой оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах. И именно теперь Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил баснословные, давно ушедшие а предания времена, когда "Солнце останавливали словом, Словом разрушали города". Он возвысил Слово над "низкой жизнью". Он преклонил пред ним колени — как мастер, всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров. Он все в себе подчинил Слову, всего себя отдал ему я бессрочное владение. И дальний отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую, страдальческую, легендарную судьбу. Список литературыСергей Чупринин Судьба и стихи Николая Гумилева . www.neuch.ru |
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|