Начальная

Windows Commander

Far
WinNavigator
Frigate
Norton Commander
WinNC
Dos Navigator
Servant Salamander
Turbo Browser

Winamp, Skins, Plugins
Необходимые Утилиты
Текстовые редакторы
Юмор

File managers and best utilites

Доклад: Макс Вебер и Россия. Реферат вебер макс


Реферат - Вебер Макс. Наука как призвание и профессия

Вебер Макс. Наука как призвание и профессия  

НАУКА КАК ПРИЗВАНИЕ И ПРОФЕССИЯ (1)

В настоящее время отношение к научному производству как профессии обусловлено прежде всего тем, что наука вступила в такую стадию специализации, какой не знали прежде, и что это положение сохранится и впредь. Не только внешне, но и внутренне дело обстоит таким. образом, что отдельный индивид может создать в области науки что-либо завершенное только при условии строжайшей специализации. Всякий раз, когда исследование вторгается в соседнюю область, как это порой у нас бывает -- у социологов такое вторжение происходит постоянно, притом по необходимости, -- у исследователя возникает смиренное сознание, что его работа может разве что предложить специалисту полезные постановки вопроса, которые тому при его специальной точке зрения не так легко придут на ум, но что его собственное исследование неизбежно должно оставаться в высшей степени несовершенным. Только благодаря строгой специализации человеку, работающему в науке, может быть, один-единственный раз в жизни дано ощутить во всей полноте, что вот ему удалось нечто такое, что останется надолго. Действительно, завершенная и дельная работа -- в наши дни всегда специальная работа. И поэтому кто не способен однажды надеть себе, так сказать, шоры на глаза и проникнуться мыслью, что вся его судьба зависит от того, правильно ли он делает это вот предположение в этом месте рукописи, тот пусть не касается науки. Он никогда не испытает того, что называют увлечением наукой. Без странного упоения, вызывающего улыбку у всякого постороннего человека, без страсти и убежденности в том, что "должны были пройти тысячелетия, прежде чем появился ты, и другие тысячелетия молчаливо ждут", удастся ли тебе твоя догадка, -- без этого человек не имеет призвания к науке, и пусть он занимается чем-нибудь другим. Ибо для человека не имеет никакой цены то, что он не может делать со страстью.

Однако даже при наличии страсти, какой бы глубокой и подлинной она ни была, еще долго можно не получать результатов. Правда, страсть является предварительным условием самого главного -- "вдохновения". Сегодня среди молодежи очень распространено представление, что наука стала чем-то вроде арифметической задачи, что она создается в лабораториях или с помощью статистических картотек одним только холодным рассудком, а не всей "душой", так же как "на фабрике". При этом прежде всего следует заметить, что рассуждающие подобным образом по большей части не знают ни того, что происходит на фабрике, ни того, что делают в лаборатории. И там и здесь человеку нужна идея, и притом идея верная, и только благодаря этому условию он сможет сделать нечто полноценное. Но ведь ничего не приходит в голову по желанию. Одним холодным расчетом ничего не достигнешь. Конечно, расчет тоже составляет необходимое предварительное условие. Так, например, каждый социолог должен быть готов к тому, что ему и на старости лет, может быть, придется месяцами перебирать в голове десятки тысяч совершенно тривиальных арифметических задач. Попытка же полностью переложить решение задачи на механическую подсобную силу не проходит безнаказанно: конечный результат часто оказывается мизерным. Но если у исследователя не возникает вполне определенных идей о направлении его расчетов, а во время расчетов -- о значении отдельных результатов, то не получится даже и этого мизерного итога. Идея подготавливается только на основе упорного труда. Разумеется, не всегда. Идея дилетанта с научной точки зрения может иметь точно такое же или даже большее значение, чем открытие специалиста. Как раз дилетантам мы обязаны многими нашими лучшими постановками проблем и многими познаниями. Дилетант отличается от специалиста, как сказал Гельмгольц о Роберте Майере, только тем, что ему не хватает надежности рабочего метода, и поэтому он большей частью не в состоянии проверить значение внезапно возникшей догадки, оценить ее и провести в жизнь. Внезапная догадка не заменяет труда. И с другой стороны, труд не может заменить или принудительно вызвать к жизни такую догадку, так же как этого не может сделать страсть. Только оба указанных момента -- и именно оба вместе -- ведут за собой догадку. Но догадка появляется тогда, когда это угодно ей, а не когда это угодно нам. И в самом деле, лучшие идеи, как показывает Иеринг, приходят на ум, когда раскуриваешь сигару на диване, или -- как с естественнонаучной точностью рассказывает о себе Гельмгольц -- во время прогулки по улице, слегка поднимающейся в гору, или в какой-либо другой подобной ситуации, но, во всяком случае, тогда, корда их не ждешь, а не во время размышлений и поисков за письменным столом. Но конечно же, догадки не пришли бы в голову, если бы этому не предшествовали именно размышления за письменным столом и страстное вопрошание.

Научный работник должен примириться также с тем риском, которым сопровождается всякая научная работа: придет "вдохновение" или не придет? Можно быть превосходным работником и ни разу не сделать собственного важного открытия. Однако было бы заблуждением полагать, что только в науке дело обстоит подобным образом, и что, например, в конторе все происходит иначе, чем в лаборатории. Коммерсанту или крупному промышленнику без "коммерческой фантазии", то есть без выдумки -- гениальной выдумки, -- лучше было бы оставаться приказчиком или техническим чиновником; он никогда не создаст организационных нововведений. Вдохновение отнюдь не играет в науке, как это представляет себе ученое чванство, большей роли, чем в практической жизни, где действует современный предприниматель. И с другой стороны, -- чего тоже часто не признают -- оно играет здесь не меньшую роль, чем в искусстве. Это ведь сугубо детское представление, что математик приходит к какому-либо научно ценному результату, работая за письменным столом с помощью линейки или других механических средств: математическая фантазия, например Вейерштрасса, по смыслу и результату, конечно, совсем иная, чем фантазия художника, то есть качественно от нее отличается, но психологический процесс здесь один и тот же. Обоих отличает упоение (в смысле платоновского "экстаза") и "вдохновение".

Есть ли у кого-то научное вдохновение, -- зависит от скрытых от нас судеб, а кроме того, от "дара". Эта несомненная истина сыграла не последнюю роль в возникновении именно у молодежи -- что вполне понятно -- очень популярной установки служить некоторым идолам; их культ, как мы видим, широко практикуется сегодня на всех перекрестках и во всех журналах. Эти идолы -- "личность" и "переживание". Они тесно связаны: господствует представление, что последнее создает первую и составляет ее принадлежность. Люди мучительно заставляют себя "переживать", ибо " переживание" неотъемлемо от образа жизни, подобающего личности, а в случае неудачи нужно по крайней мере делать вид, что у тебя есть этот небесный дар. Раньше такое переживание называлось "чувством" (sensation). Да и о том, что такое "личность", тогда имели, я полагаю, точное представление [...].

"Личностью" в научной сфере является только тот, кто служит лишь одному делу. И это касается не только области науки. Мы не знаем ни одного большого художника, который делал бы что-либо другое, кроме как служил делу, и только ему. Ведь даже личности такого ранга, как Гете, если говорить о его искусстве, нанесло ущерб то обстоятельство, что он посмел превратить в творение искусства свою "жизнь". Пусть даже последнее утверждение покажется сомнительным -- во всяком случае, нужно быть Гете, чтобы позволить себе подобное, и каждый по крайней мере согласится, что даже и такому художнику, как Гете, рождающемуся раз в тысячелетие, приходилось за это расплачиваться. Точно так же обстоит дело в политике. Однако сегодня мы не будем об этом говорить. Но в науке совершенно определенно не является "личностью" тот, кто сам выходит на сцену как импресарио того дела, которому он должен был бы посвятить себя, кто хочет узаконить себя через "переживание" и спрашивает: как доказать, что я не только специалист, как показать, что я -- по форме или по существу -- говорю такое, чего еще никто не сказал так, как я, -- явление, ставшее сегодня массовым, делающее все ничтожно мелким, унижающее того, кто задает подобный вопрос, не будучи в силах подняться до высоты и достоинства дела, которому он должен был бы служить и, значит, быть преданным только своей задаче. Так что и здесь нет отличия от художника. Однако хотя предварительные условия нашей работы характерны и для искусства, судьба ее глубоко отлична от судьбы художественного творчества. Научная работа вплетена в движение прогресса. Напротив, в области искусства в этом смысле не существует никакого прогресса. Неверно думать, что произведение искусства какой-либо эпохи, разработавшее новые технические средства или, например, законы перспективы, благодаря этому стоит выше в чисто художественном отношении, чем произведение искусства, абсолютно лишенное всех перечисленных средств и законов, если только оно было создано в соответствии с материалом и формой, то есть если его предмет был выбран и оформлен по всем правилам искусства без применения позднее появившихся средств и условий. Совершенное произведение искусства никогда не будет превзойдено и никогда не устареет; отдельный индивид лично для себя может по-разному оценивать его значение, но никто никогда не сможет сказать о художественно совершенном произведении, что его "превзошло" другое произведение, в равной степени совершенное.

Напротив, каждый из нас знает, что сделанное им в области науки устареет через 10, 20. 40 лет. Такова судьба, более того, таков смысл научной работы, которому она подчинена и которому служит, и это как раз составляет ее специфическое отличие от всех остальных элементов культуры; всякое совершенное исполнение замысла в науке означает новые "вопросы", оно по своему существу желает быть превзойденным. С этим должен смириться каждый, кто хочет служить науке. Научные работы могут, конечно, долго сохранять свое значение, доставляя "наслаждение" своими художественными качествами или оставаясь средством обучения научной работе. Но быть превзойденными в научном отношении -- не только наша общая судьба, но и наша общая цель. Мы не можем работать, не питая надежды на то, что другие пойдут дальше нас. В принципе этот прогресс уходит в бесконечность. И тем самым мы приходим к проблеме смысла науки. Ибо отнюдь само собой не разумеется, что нечто, подчиненное такого рода закону, само по себе осмысленно и разумно. Зачем наука занимается тем, что в действительности никогда не кончается и не может закончиться? Прежде всего возникает ответ: ради чисто практических, в более широком смысле слова -- технических целей, чтобы ориентировать наше практическое действие в соответствии с теми ожиданиями, которые подсказывает нам научный опыт. Хорошо. Но это имеет какой-то смысл только для практика. А какова же внутренняя позиция самого человека науки по отношению к своей профессии, если он вообще стремится стать ученым? Он утверждает, что заниматься наукой "ради нее самой", а не только ради тех практических и технических достижений, которые могут улучшить питание, одежду, освещение, управление. Но что же осмысленное надеется осуществить ученый своими творениями, которым заранее предопределено устареть, какой, следовательно, смысл усматривает он в том, чтобы включиться в это специализированное и уходящее в бесконечность производство? Для ответа на данный вопрос надо принять во внимание несколько общих соображений.

Научный прогресс является частью, и притом важнейшей частью, того процесса интеллектуализации, который происходит с нами на протяжении тысячелетий и по отношению к которому в настоящее время обычно занимают крайне негативную позицию.

Прежде всего уясним себе, что же, собственно, практически означает эта интеллектуалистическая рационализация, осуществляющаяся посредством науки и научной техники. Означает ли она, что сегодня каждый из нас, сидящих здесь в зале, лучше знает жизненные условия своего существования, чем какой-нибудь индеец или готтентот? Едва ли. Тот из нас, кто едет в трамвае, если он не физик по профессии, не имеет понятия о том, как трамвай приводится в движение. Ему и не нужно этого знать. Достаточно того, что он может "рассчитывать" на определенное "поведение" трамвая, в соответствии с чем он ориентирует свое поведение, но как привести трамвай в движение -- этого он не знает. Дикарь несравненно лучше знает свои орудия. Хотя мы тратим деньги, держу пари, что даже из присутствующих в зале коллег каждый из специалистов по политической экономии, если таковые здесь есть, вероятно, по-своему ответит на вопрос: как получается, что за деньги можно что-нибудь купить? Дикарь знает, каким образом он обеспечивает себе ежедневное пропитание и какие институты оказывают ему при этом услугу. Следовательно, возрастающая интеллектуализация и рационализация не означают роста знаний о жизненных условиях, в каких приходится существовать. Она означает нечто иное: люди знают или верят в то, что стоит только захотеть, и в любое время все это можно узнать; что, следовательно, принципиально нет никаких таинственных, не поддающихся учету сил, которые здесь действуют, что, напротив, всеми вещами в принципе можно овладеть путем расчета. Последнее в свою очередь означает, что мир расколдован. Больше не нужно прибегать к магическим средствам, чтобы склонить на свою сторону или подчинить себе духов, как это делал дикарь, для которого существовали подобные таинственные силы. Теперь все делается с помощью технических средств и расчета. Вот это и есть интеллектуализация. Но процесс расколдовывания, происходящий в западной культуре в течение тысячелетий, и вообще "прогресс", в котором принимает участие и наука -- в качестве звена и движущей силы, -- имеют ли они смысл, выходящий за пределы чисто практической и технической сферы? Подобные вопросы самым принципиальным образом поставлены в произведениях Льва Толстого. Он пришел к ним очень своеобразным путем. Его размышления все более сосредоточивались вокруг вопроса, имеет ли смерть какой-либо смысл или не имеет. Ответ Льва Толстого таков: для культурного человека -- "нет". И именно потому "нет", что жизнь отдельного человека, жизнь цивилизованная, включенная в бесконечный "прогресс", по ее собственному внутреннему смыслу не может иметь конца, завершения. Ибо тот, кто включен в движение прогресса, всегда оказывается перед лицом дальнейшего прогресса. Умирающий человек не достигнет вершины -- эта вершина уходит в бесконечность. Авраам или какой-нибудь крестьянин в прежние эпохи умирал "стар и пресытившись жизнью", потому что был включен в органический круговорот жизни, потому что его жизнь по самому ее смыслу и на закате его дней давала ему то, что могла дать; для него не оставалось загадок, которые ему хотелось бы разрешить, и ему было уже довольно того, чего он достиг.

Напротив, человек культуры, включенный в цивилизацию, постоянно обогащающуюся идеями, знанием, проблемами, может "устать от жизни", но не может пресытиться ею. Ибо он улавливает лишь ничтожную часть того, что вновь и вновь рождает духовная жизнь, притом всегда что-то предварительное, неокончательное, и поэтому для него смерть -- событие, лишенное смысла. А так как бессмысленна смерть, то бессмысленна и культурная жизнь как таковая -- ведь именно она своим бессмысленным "прогрессом" обрекает на бессмысленность и самое смерть. В поздних романах Толстого эта мысль составляет основное настроение его творчества.

Как тут быть? Есть ли у "прогресса" как такового постижимый смысл, выходящий за пределы технической сферы, так чтобы служение прогрессу могло стать призванием, действительно имеющим некоторый смысл? Такой вопрос следует поставить. Однако он уже будет не только вопросом о том, что означает наука как профессия и призвание (2) для человека, посвятившего ей себя. Это и другой вопрос: каково призвание науки в жизни всего человечества? Какова ее ценность?

Здесь противоположность между прежним и современным пониманием науки разительная. Вспомните удивительный образ, приведенный Платоном в начале седьмой книги "Государства", -- образ людей, прикованных к пещере, чьи лица обращены к ее стене, а источник света находится позади них, так что они не могут его видеть; поэтому они заняты только тенями, отбрасываемыми на стену, и пытаются объяснить их смысл. Но вот одному из них удается освободиться от цепей, он оборачивается и видит солнце. Ослепленный, этот человек ощупью находит себе путь и, заикаясь, рассказывает о том, что видел. Но другие считают его безумным. Однако постепенно он учится созерцать свет, и теперь его задача состоит в том, чтобы спуститься к людям в пещеру и вывести их к свету. Этот человек -- философ, а солнце -- истина науки, которая одна не гоняется за призраками и тенями, а стремится к истинному бытию. Кто сегодня так относится к науке? Сегодня как раз у молодежи появилось скорее противоположное чувство, а именно что мыслительные построения науки представляют собой лишенное реальности царство надуманных абстракций, пытающихся своими иссохшими пальцами ухватить плоть и кровь действительной жизни, но никогда не достигающих этого. И напротив, здесь, в жизни, в том, что для Платона было игрой теней на стенах пещеры, бьется пульс реальной действительности, все остальное лишь безжизненные, отвлеченные тени, и ничего больше.

Как совершилось такое превращение? Страстное воодушевление Платона в "Государстве" объясняется в конечном счете тем, что в его время впервые был открыт для сознания смысл одного из величайших средств всякого научного познания -- понятия. Во всем своем значении оно было открыто Сократом. И не им одним. В Индии обнаруживаются начатки логики, похожие на ту логику, какая была у Аристотеля. Но нигде нет осознания значения этого открытия, кроме как в Греции. Здесь, видимо, впервые в руках людей оказалось средство, с помощью которого можно заключить человека в логические тиски, откуда для него нет выхода, пока он не признает: или он ничего не знает, или это -- именно вот это, и ничто иное, -- есть истина, вечная, непреходящая в отличие от действий и поступков слепых людей. Это было необычайное переживание, открывшееся ученикам Сократа. Из него, казалось, вытекало следствие: стоит только найти правильное понятие прекрасного, доброго или, например, храбрости, души и тому подобного, как будет постигнуто также их истинное бытие. А это опять-таки, казалось, открывало путь к тому, чтобы научиться самому и научить других, как человеку надлежит поступать в жизни, прежде всего в качестве гражданина государства. Ибо для греков, мысливших исключительно политически, от данного вопроса зависело все. Здесь и кроется причина их занятий наукой.

Рядом с этим открытием эллинского духа появился второй великий инструмент научной работы, детище эпохи Возрождения -- рациональный эксперимент как средство надежно контролируемого познания, без которого была бы невозможна современная эмпирическая наука. Экспериментировали, правда, и раньше: в области физиологии эксперимент существовал, например, в Индии в аскетической технике йогов; в Древней Греции существовал математический эксперимент, связанный с военной техникой, в средние века эксперимент применялся в горном деле. Но возведение эксперимента в принцип исследования как такового -- заслуга Возрождения. Великими новаторами были пионеры в области искусства: Леонардо да Винчи и другие, прежде всего экспериментаторы в музыке XVI в. с их разработкой темперации клавиров. От них эксперимент перекочевал в науку, прежде всего благодаря Галилею, а в теорию -- благодаря Бэкону; затем его переняли отдельные точные науки в университетах Европы, прежде всего в Италии и Нидерландах.

Что же означала наука для этих людей, живших на пороге нового времени? Для художников-экспериментаторов типа Леонардо да Винчи и новаторов в области музыки она означала путь к истинному искусству, то есть прежде всего путь к истинной природе. Искусство тем самым возводилось в ранг особой науки, а художник в социальном отношении и по смыслу своей жизни -- в ранг доктора. Именно такого рода честолюбие лежит в основе, например, "Книги о живописи" Леонардо да Винчи.

А сегодня? "Наука как путь к природе" -- для молодежи это звучит кощунством. Наоборот, необходимо освобождение от научного интеллектуализма, чтобы вернуться к собственной природе и тем самым к природе вообще! Может быть, как путь к искусству? Такое предположение ниже всякой критики. Но в эпоху возникновения точного естествознания от науки ожидали еще большего. Если вы вспомните высказывание Сваммердама: "Я докажу вам существование божественного провидения, анатомируя вошь", то вы увидите, что собственной задачей научной деятельности, находившейся под косвенным влиянием протестантизма и пуританства, считали открытие пути к Богу. В то время его больше не находили у философов с их понятиями и дедукциями; что Бога невозможно найти на том пути, на котором его искало средневековье, -- в этом была убеждена вся пиетистская теология того времени, и прежде всего Шпенер. Бог сокрыт, его пути -- не наши пути, его мысли -- не наши мысли. Но в точных естественных науках, где творения Бога физически осязаемы, были надежды напасть на след его намерений относительно мира.

А сегодня? Кто сегодня, кроме некоторых "взрослых" детей, которых можно встретить как раз среди естествоиспытателей, еще верит в то, что знание астрономии, биологии, физики или химии может -- хоть в малейшей степени -- объяснить нам смысл мира или хотя бы указать, на каком пути можно напасть на след этого "смысла", если он существует? Если наука что и может сделать, так это скорее убить веру в то, будто вообще существует нечто такое, как "смысл" мира! И уж тем более нелепо рассматривать ее, эту особенно чуждую Богу силу, как путь "к Богу". А что она именно такова -- в этом сегодня в глубине души не сомневается никто, признается он себе в том или нет. Избавление от рационализма и интеллектуализма науки есть основная предпосылка жизни в единстве с божественным -- такой или тождественный ему по смыслу тезис стал основным лозунгом нашей религиозно настроенной или стремящейся обрести религиозное переживание молодежи. И не только религиозное, а даже переживание вообще. Однако здесь избирается странный путь: единственное, чего до сих пор не коснулся интеллектуализм, а именно иррациональное, пытаются довести до сознания и рассмотреть в лупу. Ведь именно к этому практически приходит современная интеллектуалистическая романтика иррационального. Такой путь освобождения от интеллектуализма дает как раз противоположное тому, что надеялись найти на нем те, кто на него вступил. Наконец, тот факт, что науку, то есть основанную на ней технику овладения жизнью, с наивным оптимизмом приветствовали как путь к счастью, я могу оставить в стороне после уничтожающей критики Ницше по адресу "последних людей, которые изобрели счастье". Кто верит в это, кроме некоторых "взрослых" детей на кафедрах или в редакторских кабинетах? (3) В чем же состоит смысл науки как профессии теперь, когда рассеялись все прежние иллюзии, благодаря которым наука выступала как "путь к истинному бытию", "путь к истинному искусству", "путь к истинной природе", "путь к истинному Богу", "путь к истинному счастью"? Самый простой ответ на этот вопрос дал Толстой: она лишена смысла, потому что не дает никакого ответа на единственно важные для нас вопросы: "Что нам делать?", "Как нам жить?". А тот факт, что она не дает ответа на данные вопросы, совершенно неоспорим. Проблема лишь в том, в каком смысле она не дает "никакого" ответа. Может быть, вместо этого она в состоянии дать кое-что тому, кто правильно ставит вопрос?

Сегодня часто говорят о "беспредпосылочной" науке. Существует ли такая наука? Все зависит от того, что под этим понимают. Всякой научной работе всегда предпосылается определенная значимость правил логики и методики -- этих всеобщих основ нашей ориентации в мире. Что касается указанных предпосылок, то они, по крайней мере, с точки зрения нашего специального вопроса, наименее проблематичны. Но существует и еще одна предпосылка: важность результатов научной работы, их научная ценность. Очевидно, здесь-то и коренятся все наши проблемы. Ибо эта предпосылка сама уже не доказуема средствами науки. Можно только указать на ее конечный смысл, который затем или отклоняют, или принимают в зависимости от собственной конечной жизненной установки.

Различной является, далее, связь научной работы с ее предпосылками: она зависит от структуры науки. Естественные науки, например физика, химия, астрономия, считают само собой разумеющимся, что высшие законы космических явлений, конструируемые наукой, стоят того, чтобы их знать. Не только потому, что с помощью такого знания можно достигнуть технических успехов, но и "ради него самого", если наука есть "призвание". Сама эта предпосылка недоказуема. И точно так же недоказуемо, достоин ли существования мир, который описывают естественные науки, имеет ли он какой-нибудь "смысл" и есть ли смысл существовать в таком мире. Об этом вопрос не ставится. Или возьмите такое высокоразвитое в научном отношении практическое искусство, как современная медицина. Всеобщая "предпосылка" медицинской деятельности, если ее выразить тривиально, состоит в утверждении, что необходимо сохранять жизнь просто как таковую и по возможности уменьшать страдания просто как таковые. А сама эта задача проблематична. Своими средствами медик поддерживает смертельно больного, даже если тот умоляет избавить его от жизни, даже если его родственники, для которых жизнь больного утратила ценность, которые хотят избавить его от страданий, которым не хватает средств для поддержания его жизни, утратившей свою ценность (речь может идти о каком-нибудь жалком помешанном), желают и должны желать смерти такого больного, признаются они в этом или нет. Только предпосылки медицины и уголовный кодекс мешают врачу отказаться поддерживать жизнь смертельно больного. Является ли жизнь ценной и когда? Об этом медицина не спрашивает. Все естественные науки дают нам ответ на вопрос, что мы должны делать, если мы хотим технически овладеть жизнью. Но хотим ли мы этого и должны ли мы это делать и имеет ли это в конечном счете какой-нибудь смысл -- подобные вопросы они оставляют совершенно нерешенными или принимают их в качестве предпосылки для своих целей.

Или возьмите такую дисциплину, как искусствоведение. Эстетике дан факт, что существуют произведения искусства. Она пытается обосновать, при каких условиях этот факт имеет место. Но она не ставит вопроса о том, не является ли царство искусства, может быть, царством дьявольского великолепия, царством мира сего, которое в самой своей глубине обращено против Бога, а по своему глубоко укоренившемуся аристократическому духу обращено против братства людей. Эстетика, стало быть, не ставит вопроса о том, должны ли существовать произведения искусства.

Или возьмите юриспруденцию. Она устанавливает, что является значимым: в соответствии с правилами юридического мышления, отчасти принудительно логического, отчасти связанного конвенционально данными схемами; следовательно, правовые принципы и определенные методы их толкования заранее признаются обязательными. Должно ли существовать право и должны ли быть установленными именно эти правила -- на такие вопросы юриспруденция не отвечает. Она только может указать: если хотят определенного результата, то такой-то правовой принцип в соответствии с нормами нашего правового мышления -- подходящее средство его достижения.

Или возьмите исторические науки о культуре. Они учат понимать политические, художественные, литературные и социальные явления культуры, исходя из условий их происхождения. Но сами они не дают ответа ни на вопрос о том, были ли ценными эти явления культуры и должны ли они дальше существовать, ни на другой вопрос: стоит ли прилагать усилия для их изучения. Они предполагают уверенность, что участие таким путем в сообществе "культурных людей" представляет интерес. Но что это на самом деле так, они не в состоянии никому "научно" доказать, а то, что они принимают данный факт как предпосылку, еще отнюдь не доказывает, что это само собой разумеется. Это и в самом деле отнюдь не разумеется само собой.

Будем говорить о наиболее близких мне дисциплинах -- социологии, истории, политэкономии и теории государства, а также о тех видах философии культуры, которые ставят своей целью истолкование перечисленных дисциплин. Есть такое мнение -- и я его поддерживаю, -- что политике не место в аудитории. Студенты в аудитории не должны заниматься политикой. Если бы, например, в аудитории моего прежнего коллеги Дитриха Шефера в Берлине пацифистски настроенные студенты стали окружать кафедру и поднимать шум, то я счел бы такое поведение столь же примитивным явлением, как и то, что делали антипацифистски настроенные студенты в аудитории профессора Ферстера, воззрения которого я совсем не разделяю.

Впрочем, политикой не должен заниматься в аудитории и преподаватель. И прежде всего в том случае, если он исследует сферу политики как ученый. Ибо практически -- политическая установка и научный анализ политических образований и партийной позиции -- это разные вещи. Когда говорят о демократии в народном собрании, то из своей личной позиции не делают никакой тайны; ясно выразить свою позицию -- здесь неприятная обязанность и долг. Слова, которые при этом употребляются, выступают в таком случае не как средство научного анализа, а как средство завербовать политических сторонников. Они здесь -- не лемехи для взрыхления почвы созерцательного мышления, а мечи, направленные против противников, средство борьбы. Напротив, на лекции или в аудитории было бы преступлением пользоваться словами подобным образом. Здесь следует, если, например, речь идет о "демократии", представить ее различные формы, проанализировать, как они функционируют, установить, какие последствия для жизненных отношений имеет та или иная из них, затем противопоставить им другие, недемократические формы политического порядка и по возможности стремиться к тому, чтобы слушатель нашел такой пункт, исходя из которого он мог бы занять позицию в соответствии со своими высшими идеалами. Но подлинный наставник будет очень остерегаться навязывать с кафедры ту или иную позицию слушателю, будь то откровенно или путем внушения, потому что, конечно, самый нечестный способ -- когда "заставляют говорить факты".

Почему, собственно, мы не должны этого делать? Я допускаю, что некоторые весьма уважаемые коллеги придерживаются того мнения, что такое самоограничение вообще невозможно, а если бы оно и было возможно, то избегать всего этого было бы просто капризом. Конечно, никому нельзя научно доказать, в чем состоит его обязанность как академического преподавателя. Можно только требовать от него интеллектуальной честности -- осознания того, что установление фактов, установление математического или логического положения вещей или внутренней структуры культурного достояния, с одной стороны, а с другой -- ответ на вопрос о ценности культуры и ее отдельных образований и соответственно ответ на вопрос о том, как следует действовать в рамках культурной общности и политических союзов, -- две совершенно разные проблемы.

Если он после этого спросит, почему он не должен обсуждать обе названные проблемы в аудитории, то ему следует ответить: пророку и демагогу не место на кафедре в учебной аудитории. Пророку и демагогу сказано: "Иди на улицу в говори открыто". Это значит: иди туда, где возможна критика. В аудитории преподаватель сидит напротив своих слушателей: они должны молчать, а он -- говорить. И я считаю безответственным пользоваться тем, что студенты ради своего будущего должны посещать лекции преподавателей и что там нет никого, кто мог бы выступить против него с критикой; пользоваться своими знаниями и научным опытом не для того, чтобы принести пользу слушателям -- в чем состоит задача преподавателя, -- а для того, чтобы привить им свои личные политические взгляды.

Конечно, возможен такой случай, когда человеку не удается полностью исключить свои субъективные пристрастия. Тогда он подвергается острейшей критике на форуме своей собственной совести. Но данный случай ничего еще не доказывает, ибо возможны и другие, чисто фактические ошибки, и все-таки они не являются свидетельством против долга -- искать истину. Я отвергаю субъективное пристрастие именно в чисто научных интересах. Я готов найти в работах наших историков доказательство того, что там, где человек науки приходит со своим собственным ценностным суждением, уже нет места полному пониманию фактов. (4) Но это выходит за рамки сегодняшней темы и требует длительного обсуждения.

Я спрашиваю только об одном: как может, с одной стороны, верующий католик, с другой -- масон, слушая лекцию о формах церкви и государства, как могут они когда-либо сойтись в своих оценках данных вещей? Это исключено. И тем не менее у академического преподавателя должно быть желание принести пользу своими знаниями и своим методом и тому и другому. Такое требование он должен поставить перед собой. Вы справедливо возразите: верующий католик никогда не примет того понимания фактов, связанных с происхождением христианства, которое ему предложит преподаватель, свободный от его догматических предпосылок. Конечно! Однако отличие науки от веры заключается в следующем: "беспредпосылочная" в смысле свободы от всяких религиозных стеснений наука в действительности не признает "чуда" и "откровения", в противном случае она не была бы верна своим собственным "предпосылкам". Верующий признает и чудо и откровение. И такая "беспредпосылочная" наука требует от него только одного, не менее, но и не более: признать, что, если ход событий объяснять без допущения сверхъестественного вмешательства, исключаемого эмпирическим объяснением в качестве причинного момента, данный ход событий должен быть объяснен именно так, как это стремится сделать наука. Но это он может признать, не изменяя своей вере. Однако имеют ли научные достижения какой-нибудь смысл для того, кому факты как таковые безразличны, а важна только практическая позиция? Пожалуй, все же имеют.

Для начала хотя бы такой аргумент. Если преподаватель способный, то его первая задача состоит в том, чтобы научить своих учеников признавать неудобные факты, я имею в виду такие, которые неудобны с точки зрения их партийной позиции; а для всякой партийной позиции, в том числе и моей, существуют такие крайне неудобные факты. Я думаю, в этом случае академический преподаватель заставит своих слушателей привыкнуть к тому, что он совершает нечто большее, чем только интеллектуальный акт, -- я позволил бы себе быть нескромным и употребить здесь выражение "нравственный акт", хотя последнее, пожалуй, может прозвучать слишком патетически для такого простого и само собой разумеющегося дела.

До сих пор я говорил только о практических основаниях, в силу которых следует избегать навязывания личной позиции. Но это еще не все. Невозможность "научного" оправдания практической позиции -- кроме того случая, когда обсуждаются средства достижения заранее намеченной цели, -- вытекает из более глубоких оснований. Стремление к такому оправданию принципиально лишено смысла, потому что различные ценностные порядки мира находятся в непримиримой борьбе. Старик Милль -- его философию в целом я не похвалю, но здесь он был прав -- как-то сказал: если исходить из чистого опыта, то придешь к политеизму. Сказано напрямик и звучит парадоксально, но это правда. Сегодня мы хорошо знаем, что священное может не быть прекрасным, более того, оно священно именно потому и постольку, поскольку не прекрасно. Мы найдем тому примеры в 53-й главе Исайи и в 21-м псалме. (5) Мы знаем также, что это прекрасное может не быть добрым и даже, что оно прекрасно именно потому, что не добро; это нам известно со времен Ницше, а еще ранее вы найдете подобное в "Цветах зла" -- так Бодлер назвал томик своих стихов. И уже ходячей мудростью является то, что ис

www.ronl.ru

Доклад - Макс Вебер - Биографии

В.Н. Фурс, В.Д. Губин

Вебер (Weber) Макс (1864—1920) — нем. социолог, философ, историк, один из основоположников социологии 20 в. Можно выделить четыре аспекта его многообразной научной деятельности:

проблемы методологии исторического и социологического познания (теория «идеальной типологии»)

исторические работы (исследование производственных отношений в сельском хозяйстве античности, общая история экономики и т.д.)

социологические работы о религии (сравнительный анализ религий, влияние протестантской этики на развитие капитализма)

исследование фундаментальных проблем теоретической социологии (социология политики, проблема власти, типы рациональности в связи с типами хозяйствования и т.д.),

Большое влияние на В. оказали философия ценностей Г. Риккерта и учение о понимании В. Дильтея. Теория «идеальной типологии» В., созданная в полемике с марксизмом, была призвана опровергнуть идею о наличии объективных законов исторического развития. Понятию закона В. противопоставлял понятие идеального типа. Идеальный тип восходит к категории понимания, поскольку он является совокупностью осмысленных связей к.-л. исторической целостности или последовательности событий. Идеальный тип — это способ упорядочения эмпирического материала, это определенного рода методологическая утопия, позволяющая исследователю разобраться в хаосе реальных событий и фактов. «Капитализм» или «феодализм» являются лишь идеальными типами, а не объективными фактическими отношениями.

С помощью идеально-типологической конструкции социальный или исторический материал выступает более осмысленным и понятным, чем он был в опыте реальной жизни, Идеально-типологический подход В. распространял и на понятие власти. С его т. зр., в истории существовали три типа власти: легитимная (власть монарха), харизматическая (власть сильной личности) и бюрократическая (власть аппарата). В. первым описал и проанализировал феномен бюрократии и ее роль в современном обществе. Бюрократия — это машина, составленная из людей, работающая строго рационально, машина безличная и анонимная, с которой невозможно бороться и действие которой пронизывает все общество сверху донизу: школа, церковь, армия, государственное управление, производство — все структурировано, все расчленено на определенные функции, каждый человек является винтиком этой машины и безболезненно может быть заменен. Бюрократия существовала и в Др. Египте, и в Китае, но только в Европе после промышленной революции она получила всеохватывающее значение и место. Бюрократия — самая эффективная форма управления, потому что бюрократ — это человек, подавивший в себе все человеческие качества (любовь, ненависть, зависть) и руководствующийся только интересами дела. И в то же время бюрократия — самая опасная форма власти, ибо она имеет тенденцию к неограниченному расширению, к тому, что она рано или поздно начинает работать на себя, а не на общество, В. различал два типа рациональности: материальную и формальную рациональность.

Люди ставят перед собой цели и пытаются выработать рациональные методы их достижения. Но очень часто рациональные методы пытаются применить к определенным фундаментальным идеям — напр., к идеям социальной справедливости, гуманизма. Рационально устроенное капиталистическое хозяйство часто вступает в противоречие с такими идеями — гуманизм несовместим с бюрократической функциональностью члена управленческой машины, социальная справедливость — с эксплуатацией. Там, где социальная структура ориентирована на подобные идеи, она руководствуется, по В., материальной рациональностью. Формальная рациональность — это специфически зап. достижение, именно она позволяет достичь эффективной производительности, лежит в основе массового производства, отлаживает автоматический механизм рынка, и т.д. Только Западу известна нигде более не существовавшая рациональная капиталистическая организация свободного труда.

Рациональная наука, рациональная двойная бухгалтерия, рациональная коммерциализация труда, точная калькуляция — все это завоевания зап. цивилизации, которые стали возможны с появлением специфического типа поведения, в огромной степени вызванного к жизни протестантизмом. Сочетание стремлений к прибыли и к рациональной организации труда только один раз возникло в истории. Протестантизм объявил стремление к прибыли и честный труд основными благами человека и тем самым стимулировал развитие капитализма. Капитализм в виде рыночной экономики руководствуется только формальной рациональностью — здесь существуют неограниченная борьба между автономными экономическими группами, денежная экономика, в которой цены, издержки и заработная плата рационально рассчитываются, ведется борьба против монополий, которые вносят неэкономические и, следовательно, иррациональные интересы в экономику, имеются «формальная свобода труда», отделение работников от средств производства.

В. утверждал, что капитализм как формально-рациональная организация общества бесконечно выше всех известных форм организации, В противоположность этому социалистическая экономика сталкивается с серьезными проблемами в результате фундаментального противоречия между формальной и материальной рациональностью. В социализме развитие больше определяется идеологией, нежели экономикой, а идеология — это иррациональная сила. Это противоречие приведет к тому, писал В., что в социалистических странах гос-во не сможет прокормить своих подданных, поскольку там нет и не может быть эффективно работающей экономики, Когда началась революция в России, В. выучил рус. язык, чтобы следить по газетам за развитием событий, и, анализируя итоги революции, сделал вывод о том, что к власти в России пришли не рабочие и крестьяне, а служащие, что там установилась не диктатура пролетариата, а диктатура бюрократии, которая, будучи никак не сдерживаема частной собственностью, может достигнуть неслыханных размеров, превратив всех граждан общества в некое подобие феллахов др.-егип. гос-ва.

***

Немецкий социолог, философ и историк конца 19 – начала 20 вв. Приват-доцент, экстраординарный профессор в Берлине (с 1892), профессор национальной экономии во Фрейбурге (с 1894) и Гейдельберге (с 1896). Почетный профессор Гейдельбергского университета (1903). Издатель (совместно с Э. Яффе и Зомбартом) «Архива социальных наук и социальной политики» (с 1904). Основатель (1909) Немецкого социологического общества. Профессор национальной экономии в Вене (с 1918) и Мюнхене (с 1919). Основные сочинения: «К истории торговых обществ в средние века» (1889), «Римская аграрная история и ее значение для государственного и частного права» (1891), «Национальное государство и народно-хозяйственная политика» (1895), «Объективность социально-научного и социально-политического познания» (1904), «Рошер и Книс и логические проблемы исторической политэкономии. Серия статей» (1903–1905), «Протестантская этика и дух капитализма» (1904–1905), «Критические исследования в области логики наук о культуре» (1906), «К положению буржуазной демократии в России» (1906), «О категориях понимающей социологии» (1913), «Хозяйственная этика мировых религий» (1916–1919), «Политика как профессия» (1919), «Наука как профессия» (1920), «Хозяйство и общество» (1921) и др. Диапазон научных интересов В. был чрезвычайно широк и охватывал проблемы социологической теории и методологии социального познания, теории капитализма и экономической истории, религиоведения и политико-юридических наук. В каждой из этих областей труды В. стали классикой.

Для творчества В. было характерно сочетание серьезного научного интереса к истории с озабоченностью острыми политическими проблемами современности, а лейтмотивом его исследований является тема рациональности как исторической судьбы западного общества и организующего принципа познания. Констатируя в духе неокантианства методологическое своеобразие «наук о культуре», В. настаивает на том, что социальное и историческое познание, так же как и естественные науки, должно быть свободно от субъективных оценок, основным средством достижения его научной объективности у В. является методологическая концепция «идеальных типов».

Элементарной единицей социологического анализа В. считает социальное действие, предполагающее:

а) осмысленность, субъективную мотивацию

б) «ориентацию на других», придающую индивидуальному действию социальное значение.

Индивиды, а не формы коллективности или общественные институты выступают в этой концепции реальными субъектами социального действия. Типология социального действия, разработанная В., включает:

1) целерациональное действие (цели и средства их достижения сознательно избираются индивидом, а критерием их адекватности является успех)

2) ценностно-рациональное (осмысленное действие организуется системой ценностей, определяющих человеческое поведение независимо от успеха)

3) аффективное (определяемое непосредственными эмоциональными реакциями)

4) традиционное (определяемое привычкой).

Типология социального действия лежит в основе веберовской концепции типов легитимного господства (власти, которая признана управляемыми индивидами). В основе легального типа господства (к которому относятся современные западные государства) лежит целерациональное действие и мотивом признания власти служит соображение интереса для этого типа характерен примат формально-правового начала и развитие бюрократии. Харизматический тип господства (харизма – экстраординарные личные способности лидера – героя, полководца, основателя религии и т.п.) основан на аффективном типе социального действия. Базой традиционного типа господства, для которого характерны вера в священность существующих властных порядков и патриархальность внутригосударственных связей, является привычка к определенному поведению. Западное общество последних трех-четырех столетий, по В., характеризуется радикальной рационализацией его основных сфер, охватывающем хозяйственную деятельность, политико-правовые отношения и образ мышления. Именно универсальное господство рационального начала отличает современное общество от всех существовавших ранее (квалифицируемых В. как «традиционные»). При этом сам разум в трактовке В. деэтизируется и сводится к «формальной рациональности» – чисто технической калькулирующей способности.

В работе «Протестантская этика и дух капитализма» В. предложил новаторское решение вопроса о генезисе капиталистического общества, связав его с европейской Реформацией. Именно протестантизм, придавший религиозное значение расчетливо организованной и нацеленной на умножение богатств мирской деятельности человека, заложил основы трудовой этики и рационализма, составивших ядро новоевропейского типа личности. Проблема связи религиозных установок и образа жизни (прежде всего – хозяйственной деятельности) занимает центральное место и в более поздних работах В. по социологии религии.

Список литературы

Избр. Образ общества. (Лики культуры). М., 1994

GesammelteAufsatzezurWissenschaftlehre. Tubingen, 1951

Sociolo-gie — Wfeltgeschichtliche Analysen — Polirik. Stuttgart, 1956

Wirtshaft und Gesellschaft. Koln Berlin, 1964.

www.ronl.ru

Доклад - Макс Вебер и Россия

Московский государственный социальный университет

Институт Социологии

Кафедра истории социологии

Реферат на тему:

«Макс Вебер и Россия»

Студента 1 курса факультета социальной информатики Красницкого В.В.

Приняла: Михайлец Ю.О.

Москва — 2003

Содержание:

1. Введение – стр. 3

2. Краткая характеристика социальной философии

М. Вебера – стр. 4

3. Взгляды Вебера по отношению к первой русской

революции – стр. 5

4. Заключение – стр. 19

5. Список литературы — стр. 20

ВВЕДЕНИЕ

Макс Вебер (1864-1920) является одним из родоначальников социологии как науки, одним из классических социологов, наряду с Марксом, Дюркгеймом и другими. Вебер родился в Эрфурте (Тюрингия) и учился в университетах Гейдельберга, Берлина и Геттингена. После первых исследований по философии и праву его интересы стали тяготеть к политэкономии, истории и позднее к социологии.

В некоторых своих работах Вебер исследовал российское общество начала 20-го столетия. Здесь мы рассмотрим две первых статьи о России этого социолога, каждая их которых разрослась в целую брошюру, — «О ситуации буржуазной демократии в России» и «Переход России к мнимому конституционализму». Несмотря на то, что, в общем, они не обойдены вниманием западных исследователей, их содержание освоено еще далеко не полностью — как с точки зрения вебероведения, так и с точки зрения изучения первой русской революции и ее восприятия на Западе. Между тем, и состояние современного веберо­ведения, и задачи углубленного социологического изучения революции 1905—1906 гг. в России, в тематике которого мы находим все больше созвучий нашим сегодняшним проблемам, — и то, и другое вновь побуждает нас об­ратиться к названным веберовским работам.

Как только мы начинаем внимательно читать эти две статьи, каждая из которых выглядит как нечто среднее между репортажем и хроникой собы­тий первых девяти месяцев русской революции, время от времени прерываемой экскурсами в их ближайшую (а местами и более отдаленную) предысторию, сразу же обнаруживается весьма существенное затруднение. При всем желании Веберу не удается ни роль поверхностного репортера, ни роль беспристрастного хроникера. К тому же при всей внешней простоте веберовский текст оказался перенасыщенным самыми разнообразными ассоциациями и параллелями. А потом оказывается, что эти тексты, абсолютно невозможно не то чтобы понять во всей их внутренней сложности, но просто адекватно прочитать, не учитывая глубинных предпосылок веберовской социальной философии.

Уже сложившаяся в основных своих чертах ко времени работы над рассмат­риваемыми текстами, она ожидала своего дальнейшего развития и конкретиза­ции на более широком историческом фоне. Ее общий контур проступал сквозь цикл статей, представших как части единого труда под названием «Протес­тантская этика и дух капитализма», признанного сегодня одним из класси­чески парадигмальных для социологии нашего века. И основной «хроноло­гический факт», который необходимо иметь в виду в рассматриваемой нами связи, заключается в том, что этот труд самым ближайшим образом предшествовал первым статьям М. Вебера о России. И это обстоятельство нашло свое выражение в своеобразной «социо­логической рефлексии», которая образовала «подтекст» веберовской хроники русской революции 1905 г., время от времени — в особенности к концу каждой из статей — всплывавший на поверхность их текста. Отсюда — необходимость предварить следующее изложение краткой характеристикой социаль­ной философии автора «Протестантской этики».

КРАТКАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА СОЦИАЛЬНОЙ ФИЛОСОФИИ М. ВЕБЕРА

В ее центре прорисовывается идея свободы, осмысленной, так сказать, «культурно-социологически». Проблема свободы, истолкованной в духе ее протес­тантского понимания — в качестве свободы «лица», индивидуально опреде­ленной личности, действующей, что называется, в здравом уме и твердой па­мяти, с Богом в сердце и разумом в голове, а потому полностью ответ­ственной за свои действия, — предстает, таким образом, во всей ее социокультурной и культурно-исторической конкретности. Это, прежде всего, проблема условий возможности рождения самоутверждения и дальнейшего существо­вания соответствующего типа личности. Имеется в виду личность, свободная не просто в «западном», но именно протестантски-западном смысле, какой Вебер считал наиболее адекватным выражением европейского духа.

В своем классическом виде такая свобода — дело уже не будущего и не настоящего, а прошлого, хотя и не столь уж далекого. Ее классическую эпоху Вебер относит ко временам раннего капитализма. Прежде всего — ко временам великих географических открытий, когда раздвинулись необъят­ные пространства свободы, с одной стороны, и с другой — связывает ее с эпохой реформации, из которой, согласно его концепции, родился «дух капитализма»: радикальный протестантизм с его «хозяйственной этикой». Однако с тех пор утекло уже достаточно много воды, и животворный дух свободы, ви­тавший в атмосфере раннего капитализма, объективировался в формализованных и бюрократизирован­ных структурах «зрелого» капитализма. Теперь уже сами эти структуры навязывают индивиду соответствующий стиль поведения и образ жизни — ка­питализм перестает быть делом свободного решения личности. От нее тре­буется уже все меньше творческого напряжения, которому Запад и был обязан классическими манифестациями свободного решения и самостоятельного действия, равно как и подлинно демократическим укладом общественной и политической жизни, соответствующим Новому времени.

И вот в то самое время, когда Запад — в лице социальных мысли­телей масштаба и уровня Макса Вебера — начал подозревать, что его буржуазно-демократические идеалы свободы остались в прошлом, а стрем­ление жить и действовать в соответствии с ними наталкивается на все большие трудности, заставляющие предпринимать все более значительные усилия для сохранения достигнутых и узаконенных свобод, — в России разразилась революция, поставившая своей целью их завоевание. Революция, которая, как казалось (особенно поначалу), могла бы — при соответствующей «констелляции» — не только вернуть ощущение свежести несколько «приувядшим» идеалам, восходящим к эпохе раннего капитализма, но и сообщить им «второе дыхание». Стоит ли удивляться тому, что революция, пробу­дившая у либеральной (не говоря уже о радикально-демократической) интел­лигенции Запада такого рода ожидания, должна была вызвать самый живой интерес автора «Протестантской этики», заставив его отложить на время все свои прежние научные планы и погрузиться в заколдованный круг проблем, вызвавших к жизни эту революцию и, в свою очередь, вызванных либо заострен­ных ею самой.

ВЗГЛЯДЫ ВЕБЕРА ПО ОТНОШЕНИЮ К ПЕРВОЙ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ (1905 ГОДА).

Своеобразие описанной здесь (разумеется, в самых общих чертах) позиции Вебера — «стороннего», но вовсе не беспристрастного наблюда­теля освободительной борьбы в России, всесторонне учитывавшего ее всемирно-исторический контекст, — давало (и до сих пор дает) подчас повод для читательских аберраций. Стремление автора статей о первой русской революции быть максимально объективным в оценке пара­доксов, трудностей и опасностей, которым дело российской свободы подверга­лось не только со стороны его противников, но и со стороны борцов за него (особенно крайних революционеров, которые были «убежденными и до конца последовательными» защитниками свободы в России), — расценивалось порой как свидетельство веберовского пессимизма. Как результат плохо скры­того (а то и вовсе нескрываемого) убеждения Вебера в том, что свобода в «западном» смысле, понятая прежде всего как правовым образом защищенная свобода каждого гражданина страны, не имеет в России никаких шансов.

Сегодня, когда мы снова пытаемся осуществить свободу в системе учреж­дений парламентарной демократии, сделав ее повседневной реальностью нашей общественно-политической жизни, в веберовских статьях, написанных в са­мом начале нашего века, «истекающего» ныне (а для нас это был век, воистину истекающий кровью, а не клюквенным соком), звучат совсем не праздно и даже не очень-то и академически, как бы уважительно мы ни отно­сились к подлинному академизму. Главный из них для самого Вебера — уже вопрос отнюдь не «чистого» философа: о судьбах «идеала свободы» вообще, а именно социального философа и социолога. Это вопрос о пер­спективе той вполне осязаемой свободы, «живой дух» которой пробудился в эпоху Реформации, чтобы воплотиться в социально-экономической и политической деятельности его носителей в XVII—XVIII веках, когда был заложен фундамент позднейшего развития капитализма, — в условиях «высокоразвитого капитализма». Для нас же главным из веберовских вопро­сов по-прежнему все еще остается вопрос о судьбе освободительных движений, воскрешающих идеи и требования времен Реформации и раннебуржуазных революций в период «позднебуржуазного развития» Западной Европы и Сое­диненных Штатов Америки, задающих миру свои стандарты экономической деятельности и политического поведения. Движений, длинную череду которых во всем мире начала Россия на рубежеXIX—XX столетий, чтобы теперь, почти век спустя, вновь попытать счастья и добиться той свободы, которая витала еще в атмосфере русского земского движения.

Измерение индивидуальной («личной») свободы, хотя и является измерением общественной реальности, однако совсем иным, чем, скажем, ее экономическое измерение. Антропологически оно укоренено в волевом начале человеческой природы: в воле индивида, условием возможности самоосуществления которой и является свобода. Эта воля либо есть, либо ее нет; но когда она суще­ствует, она реализует себя в соответствующих учреждениях, обеспечивающих общественные условия индивидуальной самодеятельности социально активных людей. И тогда обнаруживается, что в любой, казалось бы, самой безнадежной ситуации для нее может быть найден «шанс», — и дело людей, участвующих в историческом свершении, сумеют они воспользоваться этим шансом или нет. Эта глубинная общемировоззренческая предпосылка лежит в «подтексте» вебе-ровского рассмотрения событии, получивших отражение в его «хронике» русской революции 1905 г., включая и ее более или менее близкую пре­дысторию.

Не учитывая всей значимости этой общемировоззренческой предпосылки Вебера, равно как и тесно сопряженных с нею социально-философских постулатов, определивших веберовское видение всемирно-исторических судеб свободы, трудно противостоять искушению представить «хронику» событий первой русской ре­волюции, предложенную крупнейшим социологом нашего века, как монотон­ное повествование о нескончаемой череде «мышеловок» и «ловушек», в кото­рых безнадежно застопорилось дело российской свободы.

Дает ли веберовское рассмотрение конкретных событий первых девяти ме­сяцев русской революции основания для истолкования «думы» немецкого социолога о перспективе российского освободительного движения так, чтобы однозначно утверждать: слишком поздно? И в этом случае мы сперва об­ратимся к тем веберовским соображениям, которые действительно могли бы дать повод для подобной интерпретации, разумеется, при соответствующей «установке» истолкователя. В самом деле, анализируя программные документы российской либеральной демократии (главным образом это были документы русских конституционных демократов, а также их прямых предшественников — лидеров земского движения, из лона которого и вышло кадетство) и сопо­ставляя содержащиеся в них требования с реальными, социологически истол­ковываемыми устремлениями других, во всяком случае не либеральных — общественно-политических сил, вольно или невольно оказавшихся участниками революции 1905 г. в России, Вебер приходит к целому ряду выводов явно разочаровывающего свойства. И прежде всего для тех, кто ориентировался на «классическую, то есть западную», модель либерально-демократического развития, пытаясь реализовать ее в России начала XX столетия.

Среди этих выводов (а их можно без всякой натяжки и преувеличения рассматривать как результат первой в истории социальной мысли строго социологической экспертизы определенной системы «законодательных предполо­жений» ) важнейшими были те, что резюмировали веберовский анализ возможных последствий осуществления программных требований партии конституционных демократов (кадетов) по вопросу об избирательном праве и аграрному воп­росу. Причем речь шла об оценке этих последствий с точки зрения основных политических целей как самих же кадетов, так и всех других участников российского освободительного движения, близких к ним по своим либераль­но-демократическим устремлениям. В обоих случаях — всеобщего и равного из­бирательного права (при прямом и тайном голосовании), и в случае осуществления кадетского варианта «земельной реформы» — результаты этих мероприятий должны были бы вступить в решительное противоречие с основополагающей целью кадетов — созданием учреждений, которые обеспечили бы «права человека» так, как они обеспечиваются в наиболее «продвинутых» парламентских демокра­тиях Запада.

«Анализ сознания» и практических устремлений всех общественно-политиче­ских сил, так или иначе вовлеченных в революционные события 1905—1906 гг. интеллигенции, инициировавшей революцию и игравшей в ней наиболее актив­ную роль, крестьянства, составившего основной массив населения страны, тонкого слоя собственно «буржуазии», малочисленного рабочего класса и аморфной городской «мелкой буржуазии» — привел Вебера к зак­лючению, что «массы», которым всеобщее избирательное право «всучило» бы власть, не будут действовать в духе либеральной буржуазно-демократи­ческой программы. Их вряд ли воодушевят программные требования, выд­винутые еще «Союзом освобождения», которые легли в основу кадетского проекта конституции: «I. правовая гарантия свободы индивида, 2. конститу­ционное правовое государство на основе „четырехчленного" избирательного права, 3. социальная реформа по западно-европейскому образцу, 4. аграрная реформа».

Более того, согласно веберовскому убеждению, есть все основания полагать, что «массам» будут импонировать требования, в основе которых лежат интересы, диаметрально противоположные главной идее конституционных демократов, «по поводу» которой, собственно, и образовалась эта партия, — идее «прав человека». В том же направлении будут толкать основную массу избира­телей, кроме всего прочего, и результаты аграрной реформы, которых не могут не требовать кадеты, коль скоро она осуществится именно в их варианте. Вебер считает, что она… «по всей вероятности… мощно усилит в эконо­мической практике, как и в экономическом сознании масс, архаический, по своей сущности, коммунизм крестьян». Ибо ее результатом ста­нет «не экономический отбор дееспособнейших в „общественном" смысле, а „этическое" уравновешивание жизненных шансов». А это значит, что реформа «должна замедлить развитие западноевропейской индивидуалисти­ческой культуры», которое «согласно взглядам большинства реформаторов, все-таки неизбежно». И им ничего не остается, кроме как на­деяться на то, что их главный враг — «автократическое правительство» — воспрепятствует осуществлению их варианта аграрной реформы.

Поскольку же жесткие условия политической борьбы вынуждали российских конституционных демократов выдвигать в качестве первоочередных именно эти программные требования, исключая для себя возможность сосредоточиться на более умеренных (зато более конструктивных) требованиях, постольку они «не имели выбора». Попав между молотом левых и наковальней правых, конституционные демократы встали на путь который, по Веберу, нельзя было назвать иначе как путем «самоотречения». В качестве первоочередных они выдвигали и отстаивали требования, которые, во-первых, давали оружие в руки сил, противодействующих развитию «индивидуалистической культуры» в России, а во-вторых, способствовали развязыванию социальных процессов, которые должны были вести в перспективе к вытеснению их с политической арены.

Такова была судьба этой партии, завершавшей, по Веберу, еще «идеали­стический» этап российского освободительного движения, так как при всем политическом реализме ее лидеров (например, Струве, более всего импони­ровавшему Веберу своим «идеализмом свободы»), она была ориентирована «идеологически», отстаивая «права» там, где уже заявляли о себе интересы, и личность там, где «голос» получили «массы». Кадетам было суждено проложить дорогу устремлениям, носители которых должны были уволить в отставку «идеализм» всего либерального земско-кадетского движения, без раз­личения его умеренно-реформистского и более радикального оттенков. Ибо «дух» этих новых устремлений был столь же «материалистическим», сколь и антилиберальным и антибуржуазным.

Если поставить точку в конце изложенной здесь части веберовского рас­суждения, то оно и впрямь прозвучит однозначно пессимистически. И можно будет сделать общий вывод, что, согласно Веберу, русское либерально-де­мократическое движение, достигшее впечатляющих успехов как раз накануне революции 1905 г., было выдвинуто ею на политическую авансцену только для того, чтобы заманить его в «ловушку». Чем и был бы подтвержден заранее данный тезис о бесперспективности свободы для России, опоздавшей на ее пир. Вывод, который звучит тем более привлекательно, что сам Вебер предстает при этом пророком, еще в те далекие годы предсказавшим нашей стране если не тоталитарное, то во всяком случае, безнадежно ав­торитарное — «автократически-бюрократическое» — будущее. Ведь в октябре 1917 г. — всего лишь с десятилетним опозданием (если отсчитывать время веберовского прогноза с момента публикации его первой статьи о русской революции) — силы, нарастанию которых способствовали, хотя и «скрепя сердце», кадеты, и в самом деле смели с политической арены либеральных защитников «прав человека». Впрочем, не только их одних.

Но в том-то и дело, что там, где сторонники «пессимистического» тол­кования веберовской концепции русского освободительного движения спешат поставить последнюю точку, у самого Вебера стоит всего-навсего запятая. А непосредственно за приведенным рассуждением идет следующее, которое бросает новый свет и на весь предыдущий ход мысли Вебера: «На такое движение может взирать с состраданием лишь представитель того типа «сытого» немца с его распирающим грудь сознанием собственной значитель­ности в качестве реального политика, для которого невозможно вынести, чтобы его дело, все равно какое, не было победоносным делом». И эта ироническая реплика даже сама по себе должна была бы побудить читателя воздержаться от поспешных умозаключений.

Правда, в следующем рассуждении не сразу раскрывается весь смысл зак­люченной в ней иронии. Анализируя общественно-политическую «констелляцию», складывавшуюся в России на протяжении первых девяти месяцев революции, Вебер возвращается к «ходам мысли», казалось бы, скорее подтверждаю­щим правильность именно «реально-политического» подхода к оценке «идео­логических» устремлений русского освободительного движения, чем опровер­гающим его. «… Естественно, это развитие, — пишет Вебер, подразумевая общий результат противоборства сил, так или иначе вовлеченных в рево­люцию, — осуществлялось за счет конституционной земской демократии. Время земских съездов прошло, заметил с чувством резиньяции князь Дол­горуков. И действительно: время идеологического джентри (имеется в виду дворянское, этически ориентированное руководство земским освободительным движением) миновало, власть материальных интересов вновь прис­тупила к исполнению своей нормальной функции. При таком процессе слева исключается политически мыслящий идеализм, а справа — умеренное славя­нофильство, рассчитывавшее на расширение старого земского самоуправления».

Вебер признается, что поначалу и он был готов считать, что за этот неутешительный результат ответственны не только политические противники земско-кадетского движения, но и сами его лидеры. Он полагал, что они оказались во власти того «наследственного недуга», которому подвержен «не только каждый радикальный, но наждый идеологически ориентированный политик вообще», а именно — «склонности упускать благоприятные возмож­ности». Однако более детальный анализ взаимоотношений ли­деров либерально-демократического движения и правительства привел его к заключению, что хотя они, разумеется, не были свободны от ошибок, но «в данном случае даже наиумереннейшему земскому конституционному либе­рализму вообще не предоставлялся никакой „благоприятный случай", а потому, очевидно, изменить судьбу вовсе не было в его власти...».

Вот почему, отказываясь от сделок с правительством Витте, чье мышление, по словам Вебера, «вне всякого сомнения, было ориентировано „капиталисти­чески", так же как и мышление либералов струвистской чеканки», «либеральные политики более реалистически оценивали свои наличные воз­можности», чем, скажем, тот же Витте, рассчитывавший найти алхимическую формулу компромисса между русскими либералами и царем. В данном случае речь шла вовсе не об отсутствии у этих «идеологических джентри» реалистического мышления и способности к той самой «реальной политике», которую считали своим национальным преимуществом «сытые немцы». Не это, следовательно, предрешило их поражение, да к тому же еще оставался вопрос, было ли это поражение окончательным. И вообще — было ли оно лишь поражением российского либерального движения, только свидетельством безвыходного тупика («ловушки»), в каком оказалось, якобы, это движение.

При том явно негативном отношении к земскому движению, какое открыто демонстрировал царь, заверения его премьер-министра Витте, что он чувствует себя «ближе всего стоящим» к конституционно-демократической земской пар­тии, не могли встретить достаточного доверия». Поскольку же не было дано «вовсе никаких иных „гарантий"», «идея „согласия" с пра­вительством в действительности не имела для земского либерализма ни ма­лейшего политического смысла». При желании отсюда можно сде­лать вывод, что «Россия „не созрела" для подлинно конституционной рефор­мы», но если даже это и так, что «дело здесь не в либералах». Им и впрямь не оставалось ничего другого, как «содержать в чистоте свой щит».

Однако и из этого неутешительного обстоятельства Вебер не считал воз­можным делать поспешный вывод о полном крахе идеи земского самоуправ­ления, которая совсем не случайно подвела большинство земцев к идее «прав человека», что легла в основание кадетской политической программы. Российские либералы как земской, так и кадетской ориентации, «выполнили свою „миссию" в том объеме и смысле, в каком это вообще было воз­можно в настоящий момент». И хотя «вполне возможно, что на ближайшее время им придется примириться с тем, что в своем роде блес­тящее движение земского либерализма, которым русские имеют такое же осно­вание гордиться, как мы, немцы, Франкфуртским парламентом, пока, — ве­роятно, в его прежней форме — „принадлежит истории"», — это, по Веберу, совсем не худший исход. Именно с точки зрения будущего рассматриваемого движения, которое для него вовсе не закрыто, гораздо худшим вариантом было бы участие земских либералов в правительстве — участие, которое могло бы выглядеть даже как победа либерального дви­жения, тогда как на самом деле обернулось бы гораздо большим его по­ражением, чем то, какое теперь готовы констатировать зарубежные «реальные политики».

Ведь только на путях отказа от сомнительного компромисса, равнознач­ного — по причине такой сомнительности — несомненному поражению, «„идео­логический либерализм", — согласно Веберу, — может оставаться „властью", недостижимой для внешнего насилия». «И только так, по-ви­димому», может он послужить делу восстановления «разорванного единства» интеллигенции, расколовшейся на «буржуазную» и «пролетароидную» — раскол, представляющий, по твердому убеждению Вебера, наибольшую опас­ность для дела русской свободы. Так вот: можно ли такое поражение российского либерализма считать свидетельством безвыходного тупика, в ко­торый было загнано («внешними силами») русское освободительное движение? Вряд ли.

К этому общему выводу склоняет и весь последующий ход веберовских рассуждений на десяти заключительных страницах первой статьи о русской революции 1905 г., где речь идет — главным образом — о дальнейших перспективах и новых шансах свободы в России, возникших в самое пос­леднее время, открывшихся как благодаря, так и вопреки революционному катаклизму. А начинаются они, эти рассуждения, рассмотрением «жизненно важного вопроса» о призвании русского либерализма, «закат» которого уже были готовы возвестить нетерпеливые «реальные политики» как на Западе, так и в России, в обозримом (во всяком случае для Вебера) будущем. «Либерализм, —читаем мы у него, — находит свое призвание в том, чтобы в будущем, как и прежде, бороться и с бюрократическим, и с якобинским централизмом и работать над распространением в массах старой основной индивидуалистической идеи „неотчуждаемых" прав человека, которые для нас, западноевропейцев, столь же „тривиальны", как черный хлеб для того, кто слишком сыт, чтобы его есть». Любопытно, мог ли всерьез задаваться таким вопросом ученый, действительно убежденный в полнейшей бесперспективности российского либерально-демократического движения? Мы уже не говорим здесь о том, насколько злободневно звучит для нас эта по­становка вопроса сегодня, когда становится очевидным, что надежды Вебера на российское либерально-демократическое движение, которым не суждено было сбыться в начале века все-таки осуществляются, хотя уже, так ска­зать, «по ту сторону отчаяния». И это свидетельствует о том, что они не были иллюзорными, беспочвенными.

Среди событий и тенденций российской общественно-политической и социаль­но-экономической жизни, которые дают Веберу основание говорить о шансах русского освободительного движения, несмотря на вполне вероятный уход с авансцены политической жизни последовательных защитников идеи земского самоуправления и «привившейся» на ее стволе идеи «прав человека», здесь мы можем указать только некоторые, да и то лишь в «перечислительном» порядке. Во-первых, Вебер со всей определенностью констатирует, что «сколько бы тя­желыми ни были реакции и попятные движения, возможные даже в са­мое ближайшее время», Россия все-таки вступила на путь «специфически европейского развития...». Во-вторых, он выражает уверенность в том, что «работа» участников «русской освободительной борьбы и носителей свободы» «не останется безуспешной» — о чем позаботится «сама» возник­шая в ходе революции «система мнимого конституционализма», созданная рационализирующейся российской бюрократией и бюрократически «просвещен­ным» деспотизмом в интересах их «самосохранения», однако их же и вы­нуждающая «рыть могилу самим себе». В-третьих, Вебер считает, что при всей своей мнимости «конституционализм», инспирированный бюрократией, желающей стать — и отчасти уже становящейся — рациональной, предполагает, вместе с некоторым подобием «конституции», «одновременно большую степень свободы для прессы и персональ­ную мобильность», а также «определенную степень увеличения свободы пе­редвижения», а «это ведь для современного человека все-таки нечто».

И хотя этот — столь же рациональный, сколь и бюрократический — характер «просвещенности» российского деспотизма свидетельствует о победе бюрократии, заинтересованной в сохранении и приумножении своей власти, Вебер считает «очень вероятным», что такая победа не могла бы стать «последним словом». Вопрос о дальнейших перспективах российского освободительного движения для него, следовательно, совсем еще не закрыт. «По соображениям собственной безопасности, теперешняя система не может принципиально изменить методы своего управления. В соответствии со своей политической традицией, она должна и дальше допускать действия таких политических сил — сил бюрократизации управления и полицейской демократии, — благодаря которым будет разрушать саму себя и толкать на сторону врагов своего экономи­ческого союзника — собственность». Так что остается еще воп­росом: чей путь в революции 1905 г. оказался в большей степени путем самоотрицания — путь либералов-земцев и конституционных демократов или путь властей предержащих, которые предпочли союзу с умеренно-либеральными силами перспективу бюрократизации, явно утрачивавшей чувство меры и ощуще­ние реальности.

Однако еще более решительно противостоят истолкованию веберовской кон­цепции российского освободительного движения в духе безнадежного пессимизма размышления Вебера о месте этого движения в глобальном противоборстве сил, утверждающих свободу, и сил, противостоящих ей в XX столетии. Раз­мышления, которые вновь возвращают нас к веберовской социальной фило­софии, взятой, однако, в том ее аспекте, который ближе всего связан с проб­лемой свободы, как она вставала в России. В этой связи представляют осо­бый интерес некоторые места из заключительных страниц первой статьи о ре­волюции 1905 г., непосредственно предшествующие только что приведенным выводам о сохраняющихся шансах российской свободы.

Воспроизведем полностью одно из них, на которое, взяв из него лишь несколько слов, мы уже сослались в самом начале разговора. «Было бы в высшей степени смешным, — утверждает Вебер со всей свойственной ему ре­шительностью, — приписывать сегодняшнему высокоразвитому капитализму, как он импортируется теперь в Россию и существует в Америке, — этой неиз­бежности нашего хозяйственного развития — избирательное родство с „де­мократией" или вовсе со „свободой" (в каком бы то ни было смысле слова): как эти вещи вообще возможны на длительное время при ее господстве? Фактически они наличествуют только там, где позади них стоит сохра­няющаяся воля нации не позволить управлять собой как стадом баранов. Мы, „индивидуалисты" и приверженцы демократических институтов, — пишет Вебер, включая, как видим, в это „мы" и убежденных защитников либе­ральной демократии в России, — идем „против течения" материальных кон­стелляций. А тот, кто хотел бы быть флюгером „тенденции развития", пусть расстанется с этими старомодными идеалами так быстро, как только это возможно».

Ситуацию, сложившуюся в мире, где задает нынче тон «материальное и вообще высококапиталистическое развитие как таковое», Вебер рассмат­ривает как напряженнейшее всемирно-историческое противоборство двух тен­денций. С одной стороны, тенденции, вдохновляемой раннебуржуазными идеа­лами и ценностями индивидуальной свободы и демократии, а с другой — тен­денции «„стандартизации" производства» и связанной с ним «унификации внешнего стиля жизни», «„закономерного" воздействия материальных интересов», «течения материальных констелляций» и т.д., формализации и бюрок­ратизации общественно-политических отношений. В этом глобальном противо­борстве свободы и необходимости Вебер отводит вполне определенное место и русскому освободительному движению, которое если чему и противостоит в наибольшей степени, так это политической и интеллектуальной «сытости» за­падного общества — «сытости» правовым образом защищенной личной свободой, которая воспринимается в Западной Европе как нечто привычное, тривиально-повседневное, что уже не вызывает воодушевления и не подъемлет дух. А воз­можна ли большая опасность для свободы, которая находится под угрозой, чем равнодушие людей, живущих ею, но не замечающих ни самой этой сво­боды, ни капканов, уже расставленных вокруг нее?.

Вот почему Вебер так высоко оценивает прежде всего то величайшее нап­ряжение духа, которое продемонстрировало российское освободительное движение и которое, по его убеждению, имеет ценность уже само по себе, способствуя пробуждению от сытой дремы народов, для которых свобода стала чем-то та­ким же привычным, как ежедневный хлеб. «Никогда еще, — восклицает он, завершая свою вторую статью о русской революции, а тем самым и всю тему, —… борьба за свободу не велась в таких тяжелых условиях, как российские, никогда с такой степенью готовности к мученической смерти — к чему, как мне кажется, должны испытывать глубокое сочувствие немцы, еше ощущавшие в себе остаток идеализма своих отцов».

Среди тех условий, в каких оказывается освободительная борьба народов, опоздавших на брачный пир свободы и вынужденных вести борьбу в ситуации, когда против нее уже развязана на Запада новая — «тихая» — война, которую, пользуясь современным словоупотреблением можно было бы назвать «холодной», Вебер особо выделяет те, что мешают западному наблюдателю постичь ее истинный пафос и значимость. «… Глаз наблюдателя, к тому же наблюдателя из политически и экономически „сытых" народов, — пишет Вебер, — не приучен к тому, да издалека и не в состоянии сделать это, чтобы сквозь завесу всех программ и коллективных акций разглядеть беззаветный идеализм, непреклонную энергию и метания между бурной надеж­дой и мучительным разочарованием борцов за свободу в России».

И он стремится, если можно так выразиться, «поставить глаз» этому наб­людателю (подобно тому, как «ставят голос» будущему певцу), обращая его внимание на самое главное, что придает истинный — и далеко не «про­винциальный» и не «зпигонски»-партикулярный — смысл российской освободи­тельной борьбе. «… Давление возрастающего богатства, связанного с привычкой мыслить „реально-политически", разрастающейся в систему (систему мышления), — развивает Вебер заключительную тему своих „хроник", — пре­пятствует немцам в том, чтобы симпатически воспринять бурно возбужденную и нервозную сущность русского радикализма. Однако, со своей стороны, мы не должны все-таки забывать, что самое непреходящее мы дали миру в эпоху, когда сами-то были малокровным, отчужденным от мира народом, и что „сытые" народы не зацветают никаким будущим». Таковы зак­лючительные слова второй статьи Вебера о первой русской революции, в ко­торых вырвался наружу и собственный пафос ее немецкого летописца, изнутри высвечивающий все это его предприятие.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В заключение второй статьи, посвященной доказательству того печального для России факта, что вместо подлинного конституционализма она получила мнимый — псевдоконституционализм, Вебер, показав, что подобная метаморфоза вовсе не была случайной, и представляла следствие вполне объективных и рационально постижимых причин, в то же время делает, так сказать «контрфактически» вывод: «Но не будем заблуждаться: эта „конституционная Россия" (в отличие от мнимо-конституционной) так или иначе придет», именно благодаря конституционализму она должна будет стать для Германии «более сильным, а так как станет более чувствительной к инстинктам масс и более беспокойным соседом», чем управляемая «достойным презрения царским правительством», с каждой новой войной подвергающим страну все более «фундаментальной опасности».

Не говоря уже о том, что это совершенно недвусмысленное выражение уверенности в победоносном завершении освободительной борьбы в России, в которой учреждение «псевдоконституционалиэма» никак нельзя считать зак­лючительным аккордом, не очень-то похоже на «комбинацию пессимизма и пожелания успеха», а то и полное неверие в осуществимость «идеала свободы», здесь важно обратить внимание и на нечто другое, более существенное. Выражая уверенность в ко­нечной победе освободительной борьбы «этого устремленного ввысь народа», в котором пришли в движение «все идеальные силы», и заранее приветствуя этот, с точки зрения Вебера, вовсе не такой уж невероятный, вопреки всем «осложняющим обстоятельствам», ее итог, — он тем самым подчеркивает безусловный примат ценности свободы перед всеми другими ценностями.

Нам достаточно подчеркнуть здесь, насколько актуально звучит сегод­ня — именно сейчас — призыв Вебера: отправляясь от трезвого учета тех устремлений и сил русского освободительного движения, которым принадле­жит будущее и которые все равно рано или поздно пробьют себе дорогу, несмотря на нынешние победы сил, противостоящих им как в «верхах», так и в «низах» российского общества, уже «теперь скорее справиться мир­но-полюбовно с хаосом вопросов, лежащих между нами, чем взваливать их на наших внуков». Внуков, кочорым все равно придется иметь дело с Россией, сильной своей свободой, а не слабой по причине ее отсутствия. Ибо поступая иначе, то есть принимая на веру «информацию» тех «официозных» российских газет, которые по-прежнему продолжают выдавать слабость России за ее силу, — в то же время используя, кстати, и «тупоголовую вражду наших (германских) органов прессы, «поддерживающих государство», к демократии в качестве средства канализации ненависти масс (российских) вовне — против нас», «немецкие реакционные при­верженцы „реальной политики"» могут достичь весьма неприятных результатов. Они могут ведь и впрямь „пробудить против себя", а главное, против всей страны, чувства, аналогичные тем, что перед 1870 г. вызывал Наполеон III у нас самих». Спрашивается, так ли уж реалистична была бы подобная «реальная политика» со своей близорукой ставкой на антидемокра­тические силы в России.

Список использованной литературы:

1. Макс Вебер и Россия, Ю.Н. Давыдов // Социологические исследования, номер 3, 1992, с. 115 — 128

2. О буржуазной демократии в России, М. Вебер (пер. А.Ф. Филлипова) // СоцИс, номер 3, 1992, с. 130 — 134

3. Избранные произведения, М. Вебер // М, Прогресс, 1990

4. История социологии (учебное пособие) // Минск, Вышэйшая школа, 1997

5. В.П. Култыгин, Ранняя немецкая классическая социология // М. 1991

www.ronl.ru


Смотрите также

 

..:::Новинки:::..

Windows Commander 5.11 Свежая версия.

Новая версия
IrfanView 3.75 (рус)

Обновление текстового редактора TextEd, уже 1.75a

System mechanic 3.7f
Новая версия

Обновление плагинов для WC, смотрим :-)

Весь Winamp
Посетите новый сайт.

WinRaR 3.00
Релиз уже здесь

PowerDesk 4.0 free
Просто - напросто сильный upgrade проводника.

..:::Счетчики:::..

 

     

 

 

.